По словам его одноклассника, Ильи Эренбурга, Бухарин отличался от большинства революционеров (и своего меланхолического друга, Григория Бриллианта) смешливостью и легкостью характера. Но «спорить с ним было опасно: он ласково вышучивал противника»[35].
Опасным спорщиком был и Яков Свердлов. Один из шести детей нижегородского гравера, он хорошо учился в школе и был принят в гимназию, где, если верить биографам, сражался с белоподкладочниками и охранителями. «Скучая на уроках, он приспособился тут же, сидя на скамье, держать перед собою во время урока не учебник, а книгу. Когда как-то раз он был пойман на этом деле и услышал грозный окрик учителя, «Что ты делаешь?», то спокойно ответил: «Читаю интересную книгу». «Какую книгу?» – еще грознее наступает учитель, а ученик еще спокойнее: «Какую книгу? Бумажную книгу читаю». Не важно, правда ли это. Важно, что так поступали «вспыльчивые», «разговорчивые» и «задумчивые». Через четыре года Свердлов бросил гимназию и, недолго поработав учеником аптекаря, стал «профессиональным революционером»[36].
Яков Свердлов
Путь к вере начинался с дружбы. Свердлов дружил с Владимиром Лубоцким (впоследствии Загорским, в честь которого переименуют Сергиев Посад), Кон – с Людовиком Савицким (покончившим с собой в Париже в 1893 году), а Бухарин – с Григорием Бриллиантом (будущим наркомом финансов Сокольниковым). Сын купца Александр Аросев нашел друга в казанском реальном училище.
Однажды мне кто-то сказал, что в параллельном со мною 3-м классе в отделении В есть сильный мальчик Скрябин. Я искал встречи с ним. Однажды в коридоре он мыл под краном губку для доски. Вид он имел несколько мрачный, как, впрочем, всегда. Я подошел к нему и предложил подраться. Скрябин согласился. Нанеся друг другу несколько возбуждающих ударов, мы сцепились мертвой хваткой на удовольствие всего коридора. Не помню, кто из нас победил, но с тех пор мы были с ним знакомы[37].
Знакомство вело к разговорам, разговоры – к исповеди, исповедь – к близости. По словам Аросева:
Дружба начинается с того, что один другому приоткрыл такую сердечную тайну, которую никому раньше не открывал. А тайной в юности может быть что угодно: восхищение пролетающими облаками, восторг от бури, увлечение девушкой, мечта о неизвестных странах[38].
Тайной Скрябина была скрипка (он играл в квартете со своими тремя братьями). Тайной Аросева была литература. Их общей тайной стала революция.
Как-то раз [вспоминал Аросев], мы прогуливались по пустынным ночным улицам, запорошенным снегом. Безмолвие улиц делало нас интимными, мороз заставлял немного теснее держаться вместе. Мы взялись под руки. Было далеко за полночь. Из-за углов, от столбов придорожных, от крылечных навесов по темно-блестящему снегу, как по распластанной мелкой чешуе рыбы, ползли неясные тени от шпиков, неотступно «бдящих» за нами. Но на самом деле никаких шпиков не было. Эти тени – неясные зимние ночные переливы серебристых цветов – слушали наши неясные речи, наши слова, которые искрились одним: смертельно-жадным стремлением найти такую истину, чтобы всего себя отдать ей, чтоб бороться[39].
Истина таилась в кругу единомышленников. Пройдя через разговоры и исповеди, группы друзей объединялись в кружки.
Семь или восемь учеников пятого класса реального училища сидели на стульях, на кровати и на кушетке низенькой комнаты мезонина, освещенной керосиновой лампой со стеклянным белым абажуром. Лики Каутского, Энгельса, Маркса, Михайловского, Успенского, Короленко, Толстого строго и покровительственно смотрели со стен. В углу – этажерка с книгами. На корешках их можно было прочитать имена все тех же вдохновителей эпохи, портреты которых жались по стенам.
Александр Аросев
Вячеслав Скрябин (Молотов)
Предоставлено В. А. Никоновым
Воздух напоен был тем ароматом, который ощущается только нервами, как паутинки, протянутые от одного к другому и делающие всех родными и спаянными, кажется, навеки, на долгие века. Молодые люди были едва знакомы друг с другом, но каждый смотрел на других восторженными глазами. Гордился и тем, что он тоже тут с ними, с другими такими же, как он, и тем, что они, другие, такие загадочные и тоже полные огня, – с ним. На лице каждого можно было ясно прочитать: я с сегодняшнего дня, с этой минуты, такой-то, такой-то уже вступил в ряды, в кадры борцов[40].
Вступив в ряды борцов, реалисты и гимназисты избирали председателя, согласовывали списки литературы и выбирали пароли и прозвища. Скрябин стал Дядей, а позднее – Молотовым; Аросев стал Зетом. В других комнатах и других городах Свердлов стал Андреем, Бриллиант Сокольниковым, Оболенский Осинским, а Воронский – «бледный, тонкий, кудрявый, синеокий юноша с полными, сочными и налитыми кровью губами» – стал Валентином.
Кружок Воронского возник в «пропахших ладаном и елеем» стенах тамбовской семинарии, но члены его – «подростки-замарашки с костлявыми ключицами и нескладно болтающимися руками» – читали те же книги и ходили на такие же собрания.
Клетушка-комната где-нибудь на Первой Долевой, в доме вдовы чиновника. Полинявшие обои, ситцевые занавески на окнах, три-четыре продырявленных стула, стол, железная койка, полка книг и учебников, жестяная лампа с абажуром из полулиста бумаги – кружок около стекла обожжен; свежие лица с пушком на губах; двубортные серые куртки нараспашку, светлые пуговицы выцвели. В темный угол забились две гимназистки в коричневых платьях; у них тугие, не заложенные в прическу косы, одна девушка от застенчивости почти не поднимает глаз. Споры об общине, об отрезках, о героях и толпе, самонадеянный и безоговорочный задор. Старая гитара и мандолина, тихий и меланхолический перебор струн[41].
Их связывали общие книги и свет из-под абажура. Аросев и его единомышленники молча читали подле лампы, с «горячими стаканами чая на маленьком кругленьком столе».
Раскрытые страницы [Плеханова, Писарева, Белинского] настолько заполняли нас, настолько слепили глаза, что, приподняв иногда усталую голову, мы с удивлением видели себя в комнате, затемненной зеленым абажуром лампы. И грешный, грязноватый мир для нас в то время был немного затемнен абажуром, который, однако, неустанно и неистово бросал яркий свет на черные строки по белому полю, на потоки извилистой мысли. Не знаю, как других, но меня обуревал восторг от вечности, стойкости и чудовищной безбоязненности человеческой мысли. И та мысль была особенно безбоязненной, в которой или вернее за которой чувствовалось что-то еще большее, чем мысль, нечто такое, совсем природное и непостигаемое, и непостижимое, вследствие чего человек не может не действовать в известном направлении, и до того велик порыв его к действию, что сама смерть, если она стоит на пути этого порыва, кажется смехотворным препятствием[42].
Вступление в «стан погибающих» было главной тайной «порыва к действию». Как писал Кон, с высоты ностальгического бессмертия, «мы все, конечно, были обречены на погибель».
Мое тогдашнее душевное состояние весьма походило на настроение того юноши-рыцаря, который задается целью разбудить спящую царевну, невзирая на ожидающие его личные испытания… А объект всех этих душевных мук и забот – весь трудящийся люд – тоже представлялся мне вроде этой спящей царевны, которую стоит лишь разбудить чудодейственным дуновением социализма, и он проснется, восстанет, сбросит с себя позорное иго рабства, освободит и себя, и всех…[43]