Автобиографический двойник Бухарина, Коля, испытал свой первый «духовный кризис», когда умер его младший брат. «Да стоит ли все остальное одной Андрюшиной слезинки? Что все поступки, добродетели, подвиги, искупления, когда нельзя возвратить прошлого?» Ответ пришел оттуда же, откуда и вопрос.
Раз Коля сидел тихо один и читал Достоевского, и вдруг напал на место, которое потрясло его до глубины души. Это было то место из «Подростка», где изображается, как люди будущего, потеряв веру в бога и бессмертие души, будут чувствовать себя без этой утешающей тысячелетней веры… Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью[117].
Автобиографический рассказчик Воронского пережил свой первый духовный кризис, когда умерла его сестра.
«Как это случилось? – думалось мне, – как же это случилось? Я стремлюсь к общечеловеческому счастью, я хлопочу о благе и довольстве других – и вот я не заметил, не знал, чем и как живет моя родная сестра. Нужна была неотвратимая близость смерти, чтобы она рассказала мне о себе… Ведь так можно дойти, пожалуй, до того, что будешь устраивать это самое вселенское братство и мять, топтать безжалостно и холодно, не замечая вокруг себя не только явных врагов, а вообще живую жизнь: детей, братьев, сестер! Или, возможно, это пока так и нужно, иначе не побеждают, как со сжатыми зубами, со сталью в сердце и с холодной ясностью в голове? Как же это?»[118]
Этот монолог открывает центральный эпизод книги: диалог рассказчика с дядей, отцом Николаем.
На пыльном дворе, заставленном телегой, тарантасом, дрожками, растянувшись у конуры, лежали рядом, голова к голове, цепная собака Милка и розово-грязный поросенок. Оба спали. Спросонок поросенок повиливал тугим концом хвоста.
– Какое корытное счастье! – заметил я, проходя мимо.
Отец Николай, полный, спокойный, рассудительный священник и домовитый хозяин, взглянул на поросенка и Милку, улыбнулся, поправил серебряный крест на груди, молча прошел мимо.
Рассказчик догоняет его, и они поднимаются на крутой берег реки за деревней.
Жидкое, нежаркое солнце клонилось к краю янтарного неба. С правой стороны обрыва расстилался сочный зеленеющий луг. Медленно, вразброд брело к селу стадо коров, овец и лошадей, бросая длинные тени. Бессмысленно блеяли овцы, сухо щелкали кнутами пастухи. Развевая и потряхивая гривой, пробежали, играя, два скакунка. Покойно лежала, поблескивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медленный, далекий благовест.
– Благодать, – промолвил отец Николай, останавливаясь и опираясь на длинный посох. – Ты на дворе упомянул про корытное счастье. Что ж, оно, может быть, и корытное, да настоящее… Произрастание… Им же все и созиждено: трава, деревья, скот всякий, хаты, мужики, птицы, мы с тобой. Все, что ты видишь в окружности, – он неторопливо широко провел рукой, – все создано произрастанием, корытным счастьем, по-твоему.
– Произрастание – дело неосмысленное и стихийное, – возразил я.
Отец Николай снял широкополую шляпу, провел рукой по волосам, ответил:
– Ну да, стихийное. Бог дал древний закон жизни: «в поте лица добывайте хлеб себе, плодитесь, множитесь, наполняйте землю»[119].
Рассказчик возражает, и у них завязывается спор о том, что есть жизнь, «чудо чудеснейшее» или игра «слепых и злых стихийных сил», и что есть истинное чудо – сама жизнь или желание и способность человека изменить ее до неузнаваемости.
Отец Николай подумал, отогнул конец рукава рясы, ответил:
– …Нужно пахать, сеять, разводить скот, сады, рожать и питать детей, это – главное. Все остальное приложится. Вы, взыскующие нового града, не знаете и не чувствуете радость хозяина, когда он видит выводок цыплят, заботу его, когда он окучивает дерево или делает прививки яблоне. Вы полагаете – он о барышах думает. Не только о барышах, а иногда и совсем о них не думает: он радость произрастания испытывает, он видит плоды трудов своих, он радуется живому… Велика жизнь, она как гора, ее не сдвинешь с места.
– Мы будем пробивать, дядя, туннели.
– Ты думаешь, по ту сторону другая жизнь? Та же самая, та же самая…[120]
Этот диалог проходит через всю книгу и через большинство воспоминаний о жизни в подполье – от рассказа Кона о новой молитве деда до истории Куйбышева о плачущем отце. Может быть, это свойство человеческой жизни?
– Читал ты «Пер Гюнта» и «Бранда» Ибсена? – обратился я к Валентину.
– Читал. Ты это к чему?
– Два типа, два психических уклада. Пер Гюнт лишен цельности, он несобран, неорганизован, Он годится лишь в переплавку, но ему ничто человеческое не чуждо. Он баюкает, успокаивает, обманывает умирающую мать. Помнишь: «В Сорио-Морио король пир горою дает». Он не имеет принципов, но сердце его открыто. Бранд – боец, он целен. Он хочет всем существом. Его заповедь: «Все или ничто», – но сердце его закрыто к человеческим радостям и горестям, он беспощаден. Он отнимает у своей жены Агнес чепчик – последнюю память об умершем ее ребенке, отказывается пойти к смертному одру матери и сказать ей несколько слов успокоения[121].
У всякого настоящего большевика есть двойник-сектант. У Ульянова – Ленин, у Джугашвили – Сталин, у Скрябина – Молотов, у Аросева – Зет, у Воронского – Валентин[122].
– …Пер Гюнтов – миллионы. Они ложатся навозом, удобрением. Но не кажется ли тебе иногда, Валентин, что среди нас брандовское начало берет перевес? Мы черствеем, ожесточаемся, мы превращаемся в революционных дельцов, в подмастерьев революции, мы отлучаем себя от «человеческого, слишком человеческого».
Валентин завозился под одеялом, чиркнул спичкой, закурил папироску, промолвил:
– Это так и должно быть в нашу эпоху. Мы должны развить в себе деловитость, непреклонность, мы обязаны целиком отдаться своему идеалу. Нельзя отдаваться и плыть по течению разнообразных и разноречивых чувств. Мы – воины[123].
В мире Воронского, как реальном, так и литературном, от раздвоенности нет избавления – даже в любимом его убежище, домике под Тамбовом, где жила Феоктиста Яковлевна Мягкова, его первый учитель социализма. (Дочь священника, она была тем «загадочным революционером», от которого семинарист Воронский получил свои первые листовки.) У Мягковой было три маленьких дочери.
Этот детский, девичий мир привлекал меня к себе. Чистые непорочные глаза, косы, вплетенные в них веселые ленты, тетради, запачканные чернилами и пятнами, сводные картинки, куклы, цветы, короткие пестрые платьица, беспечный, неподражаемый и заразительный смех, звонкая болтовня, суматоха, игры помогали забывать невзгоды и огорчения.
Две из них любили слушать смешные истории, которые он придумывал, но третья, «смуглянка Таня», отличалась «критическим направлением ума» и «россказням не очень-то верила». «И никакого попугая вы покупать не собирались, и никакого страшного человека не видели, и он совсем не гнался за вами – вы все это выдумали». Не исключено, что за Воронским гнался сыщик в штатском, но Таня требовала доказательств. «Валентин» был литературным двойником Воронского; Таня была серьезной двенадцатилетней девочкой. В двадцать лет она вступит в партию большевиков[124].