– Блондин, – говорит русский, он просто воплощение услужливости. – Веснушчатый. А еще что?
Ландсман перетасовывает горстку подробностей, решая, с которой зайти.
– Мы думаем, он изучал игру. Судя по его шахматному прошлому. В его комнате мы нашли книгу Зигберта Тарраша. А еще этот его псевдоним.
– До чего проницательны, – произнес русский, не потрудившись как-то прикрыть издевку, – эти двое высококлассных шамесов.
Шпилька не столько задевает Ландсмана, сколько заставляет его на полшпильки приблизиться к тому, чтобы вспомнить этого костлявого русского с облезлой рожей.
– Возможно, когда-то, – продолжает он чуть медленнее, наблюдая за русским и одновременно прощупывая свои воспоминания, – покойный был ортодоксом. Черная шляпа, все дела.
Русский выдергивает руки из-под мышек. Выпрямляется на стуле. Лед в его балтийских глазах, похоже, тает в одно мгновение.
– Сидел на герыче? – Это даже не вопрос, и Ландсман медлит с опровержением, а русский произносит имя: – Фрэнк. – На американский манер, с длинной, пронзительной гласной и раскатистой «р». – Ох, не может быть!
– Фрэнк, – соглашается Вельвель.
– Я… – Русский оседает в кресле, колени его разъезжаются, руки беспомощно повисают вдоль тела. – Могу я сказать вам кое-что, детективы? – говорит он. – Должен признаться, порой я ненавижу это жалкое подобие мира.
– Расскажите нам о Фрэнке, – говорит Берко. – Вам он нравился.
Русский вздергивает плечи, глаза его снова покрываются ледком.
– Мне никто не нравится, – говорит он, – но, когда приходит Фрэнк, мне хотя бы не хочется с криком выбежать отсюда. Он забавный. Не красавец. Но голос у него приятный. Солидный такой голос. Как у диктора, который ведет по радио программу о классической музыке. Знаете, тот, что в три часа ночи вещает о Шостаковиче. Вот и он говорит таким же серьезным голосом, и это забавно. Что бы он ни говорил, он всегда чуточку тебя поддергивает. Подстригись, какие у тебя жуткие штаны, что это Вельвель набрасывается на каждого, кто заикнется о его жене.
– Чистая правда, – говорит Вельвель, – так оно и есть.
– Всегда поддразнивает, поддевает, но, я не знаю почему, это нисколько не бесит.
– Всегда чувствуешь, что к себе он гораздо хуже относится, – говорит Вельвель.
– Когда играешь с ним, хоть он всегда и выигрывает, понимаешь, что лучше играть с ним, чем с любым другим засранцем в этом клубе, – говорит русский. – Фрэнк никогда не был засранцем.
– Мейер, – тихо зовет Берко.
Он сигналит флагами бровей в направлении соседнего стола. Кажется, их слушают.
Ландсман оборачивается. Двое сидят друг против друга над едва начатой партией. Один в модном пиджаке и брюках, с большой бородой любавичского хасида, такой густой и черной, будто ее растушевали мягким карандашом. Чья-то твердая рука пришпилила черную бархатную ермолку, отделанную черной шелковой бейкой, к черной путанице его волос. Темно-синее пальто и синий кнейч висят на вешалке, приделанной к зеркальной стене у него за спиной. Подкладка пальто и ярлык на шляпе отражаются в стекле. Утомление сквозит из-под век хабадника, туманя горячие, печальные глаза навыкате. Его соперник – хасид из Бобовской династии – одет в длинный халат, бриджи, белые гольфы и туфли. Кожа у него блеклая, как страница комментариев. Шапка-штраймл громоздится у него на коленях – черный торт на черном постаменте. Ермолка сплющилась на голове, будто карман, пришитый к стриженой макушке. Для глаза, который полицейская работа не лишила еще последних иллюзий, эти двое неотличимы от любой другой пары «эйнштейновских» пацеров, отрешенных, завороженных рассеянным сиянием игры. Ландсман готов поставить сотню долларов на то, что никто из них даже не помнит, чей теперь ход. Они не пропустили ни единого слова, сказанного за соседним столиком, да и сейчас прислушиваются.
Берко проходит к столику по другую сторону от русского и Вельвеля. Столик не занят. Берко подхватывает венский стул с драным плетеным сиденьем и с размаху переставляет его в пространство между черношляпниками и столом, за которым русский добивает Вельвеля.
Берко располагается на стуле в привычной манере большого толстяка – вытягивает ноги, откидывает назад полы пальто, будто собирается приготовить из хасидов замечательное блюдо и, не сходя с места, устроить трапезу. Он снимает свой хомбург, взявшись за верхушку. Индейские волосы Берко все еще густые и блестящие, кое-где с проседью, появившейся в последнее время. Седина делает его мудрее и добрее с виду, но и только: хотя Берко достаточно мудр и в меру добр, он церемониться не станет и обидит не задумываясь. Хлипкий венский стульчик волнуется под тяжестью выпуклого седалища.
– Привет! – здоровается Берко с черношляпниками. Он потирает ладони и растопыривает их, упираясь в толстые ляжки. Недостает лишь салфетки, чтобы заложить ее за ворот, вилки и ножа. – Как жизнь?
Хасиды решительно и неумело изображают удивление, актеры из них никудышные.
– Нам не нужны неприятности, – сообщает хабадник.
– Любимейшая моя фраза на идише, – искренне признается Берко. – Итак, давайте-ка подключайтесь к нашей беседе. Расскажите нам о Фрэнке.
– Мы с ним не знакомы, – говорит хабадник. – Какой Фрэнк?
Бобовский молчит.
– Уважаемый, – вежливо спрашивает бобовского Ландсман, – как ваше имя?
– Меня зовут Салтьель Лапидус, – отвечает бобовский. Глаза у него – как у застенчивой девицы. Он складывает пальцы на коленях, поверх своей шапки. – И я вообще ничего не знаю.
– Вы играли с Фрэнком? Знали его?
Салтьель Лапидус поспешно крутит головой:
– Нет.
– Да, – кивает любавичский. – Он был нам известен.
Лапидус красноречиво взирает на своего друга, тот отводит взгляд.
Ландсман как по писаному читает всю их историю. Шахматы позволены ортодоксальным иудеям, мало того – это единственная игра, разрешенная в Шаббат. Однако шахматный клуб «Эйнштейн» – заведение сугубо светское. Хабадник притащил бобовского в этот нечестивый храм однажды утром в пятницу, накануне Шаббата, когда у обоих нашлись бы дела и поважнее. Он обещал, что все будет хорошо, ну что может случиться? И вот теперь – поглядите.
Ландсман удивлен и даже тронут. Дружба между членами разных религиозных групп – нечастое явление, насколько он помнит. Когда-то его потрясло, что, за исключением гомосексуалов, только игроки в шахматы находили и находят надежный способ – упорно, но без жестокой борьбы не на жизнь, а на смерть – навести мосты через пропасть, разделяющую любую пару мужчин.
– Я видел его здесь, – говорит любавичский, глядя прямо в глаза своему другу, словно показывая тому, что им нечего бояться. – Этого якобы Фрэнка. Может, и сыграл с ним партию-другую. На мой взгляд, он весьма талантливый игрок.
– В сравнении с тобой, Фишкин, – встревает русский, – и макака – Рауль Капабланка[26].
– А вот вы… – негромко говорит ему Ландсман, следуя за интуицией, – вы знали, что он героиновый наркоман. Откуда?
– Детектив Ландсман, – отвечает русский чуть ли не с укором, – вы меня не узнаете?
Что казалось догадкой, на самом деле было лишь затерявшимся воспоминанием.
– Василий Шитновицер, – произносит Ландсман.
И не так давно это было – лет двенадцать назад он арестовал молодого русского по имени Василий Шитновицер за торговлю героином. Недавнего иммигранта, бывшего уголовника, сметенного хаосом, возникшим после развала Третьей Российской Республики. Этого торговца героином, говорящего на ломаном идише, человека с блеклыми, слишком близко посаженными глазами.
– Так вы все это время знали, кто я такой?
– Вы парень красивый, вас трудно забыть, – говорит Шитновицер. – Да еще и модник, каких мало.
– Шитновицер много времени провел в Бутырке, – сообщает Ландсман Берко, имея в виду знаменитую московскую тюрьму. – Милейший парень. Торговал наркотой прямо из кухни здешнего кафе.
– Ты продавал героин Фрэнку?