Сооружение молитвенного дома в Святом Кирилле осколком от осколка секты из Лисянского переполнило чашу терпения многих индейцев. Начались демонстрации, митинги, были вовлечены юристы, и смутный рокот донесся из конгресса, заподозрившего еще одну угрозу миру и паритету от зарвавшихся евреев. За два дня до освящения кто-то – никто так и не признался и не был обвинен – швырнул в окно две бутылки с «коктейлем Молотова», спалив молитвенный дом до самого бетонного основания. Прихожане и те, кто их поддерживал, толпой вломились в поселение Святого Кирилла, разорвали сети для ловли крабов, разбили окна в здании Братства индейцев Аляски и устроили эффектное зрелище, подпалив сарай, где хранились бенгальские огни и заряды для фейерверка. Водитель грузовика с обозленными аидами в кузове потерял управление и врезался в лавку, где Лори-Джо работала кассиром, убив ее на месте. «Синагогальный погром» остался самым позорным моментом в горькой и бесславной истории тлинкитско-еврейских отношений.
– Это моя вина? Это моя беда? – кричала брату в ответ мать Ландсмана. – Только индейца мне в доме не хватало!
Дети прислушивались к ним какое-то время, Медведь Джонни, стоя на пороге, постукивал носком унта по брезенту вещевого мешка.
– Хорошо, что ты не знаешь идиша, – сказал мальчику Ландсман.
– Нужна мне эта хрень, – ответил Джонни Еврей, – я слышу это дерьмо всю жизнь.
Когда все уладилось – хотя все уладилось и до того, как мать Ландсмана начала кричать, – Герц зашел попрощаться. Сын был на два дюйма выше его. Герц заключил его в краткие скупые объятия, и со стороны это выглядело так, как будто стул обнимает диван. Потом Герц отступил.
– Прости, Джонни, – сказал он. Он схватил сына за уши и не отпускал. Он изучал лицо его, как телеграмму. – Я хочу, чтобы ты знал. Я хочу, чтобы ты смотрел на меня и знал, что я чувствую только сожаление.
– Я хочу жить вместе с тобой, – безучастно отозвался мальчик.
– Ты уже говорил это.
Слова звучали грубо и высказаны были бессердечно, но внезапно они потрясли Ландсмана – в глазах дяди Герца сверкали слезы.
– Все знают, Джон, что я сукин сын. Жить со мной хуже, чем на улице.
Он взглянул на гостиную сестры, синтетические чехлы на мебели, украшения, похожие на колючую проволоку, абстрактные меноры.
– Один бог знает, что они из тебя сделают.
– Еврея, – ответил Медведь Джонни, и трудно сказать, что это было – хвастовство или предсказание гибели. – Как ты.
– Это вряд ли, – сказал Герц. – Хотелось бы на это посмотреть. До свидания, Джон.
Он погладил Наоми по головке. Уже уходя, он остановился пожать руку Ландсману:
– Помоги двоюродному брату, Мейерле, ему это понадобится.
– Вроде он и сам справится.
– Это точно, ты уверен? – сказал дядя Герц. – От меня он помощи явно не дождется.
Теперь Бер Шемец, как он со временем стал себя называть, живет как еврей, носит кипу и талес как еврей. Он рассуждает как еврей, исполняет обряды как еврей, он по-еврейски хороший отец и муж и вне дома ведет себя как еврей. Он спорит, сильно жестикулируя, соблюдает кошер и щеголяет обрезанной наискосок крайней плотью (отец позаботился об обрезании перед тем, как бросить новорожденного Медведя). Но как ни посмотри, он чистый тебе тлинкит. Татарские глаза, густые черные волосы, широкое лицо, созданное для удовольствий, но обученное искусству печали. Медведи – люди крупные, и сам Берко под два метра в носках и весит сто десять килограммов. У него большая голова, большие ступни, большой живот и руки. Все у Берко большое, кроме ребенка на руках, который застенчиво улыбается Ландсману, копна черных жестких, конских волос у малыша стоит дыбом, как намагниченная металлическая стружка. Милашка, да и только, – и это Ландсман признал бы первым, но даже год спустя при виде Пинки что-то вгрызается в нежное место за грудиной. Пинки родился двадцать второго сентября, ровно через два года после того, как должен был родиться Джанго.
– Эмануэль Ласкер был знаменитым шахматистом, – сообщает Ландсман Берко, а тот берет кружку кофе из рук Эстер-Малке и хмурится сквозь пар. – Немецкий еврей, в десятых и двадцатых.
Он час, с пяти до шести, провел у компьютера, в пустом отделе, думая, кто бы это мог быть.
– Математик. Проиграл Капабланке, как все тогда. Книга оказалась в номере. И шахматная доска вот с этой позицией.
У Берко тяжелые веки, проникновенные, синеватые, но когда они прикрывают его выпуклые глаза, то взгляд становится похожим на луч фонарика, сверкающий в прорези, взгляд такой холодный и скептический, что даже невиновный может усомниться в своем алиби.
– И ты полагаешь, – говорит он, выразительно поглядывая на бутылку пива в руке Ландсмана, – в расположении фигур зашифровано – что? – Прорезь сужается, луч сверкает ярче. – Имя убийцы?
– Алфавитом Атлантиды, – отвечает Ландсман.
– Ага.
– Еврей играл в шахматы. И прежде чем вмазаться, перехватывал руку тфилин вместо жгута. И кто-то убил его очень заботливо и осторожно. Я не знаю. Может, это никак не связано с шахматами. Пока что это мне ничего не дает. Я просмотрел всю книгу, но не могу сообразить, какую партию он разыгрывал. Если вообще разыгрывал. Эти диаграммы, я не знаю, у меня голова раскалывается от одного взгляда на них, пропади они пропадом.
Каждый обертон в голосе Ландсмана звучит глухо и безнадежно, невольно выдавая все, что он чувствует. Берко смотрит на жену поверх макушки Пинки, чтобы удостовериться, стоит ли ему действительно беспокоиться о Ландсмане.
– Вот что я тебе скажу, Мейер, если ты оторвешься от пива, – говорит Берко, безуспешно стараясь избавиться от интонаций полицейского. – Я дам тебе подержать чудесного ребенка. Хочешь? Посмотри на него. Посмотри на эти ножки, ну же! Ты должен пожать их. Слушай, поставь свое пиво и подержи его хоть минуту.
– Чудесный ребенок, – говорит Ландсман.
Он опустошает бутылку еще на дюйм. Потом ставит ее на стол, и замолкает, и берет ребенка, и вдыхает его запах, и, как обычно, ранит свое сердце. Пинки пахнет йогуртом и детским мылом. И немножко отцовским одеколоном. Ландсман несет ребенка к двери кухни, стараясь не вдыхать, и смотрит, как Эстер-Малке отдирает вафли от вафельницы. У нее «Вестингауз» с бакелитовыми ручками в форме листьев. Можно приготовить четыре хрустящие вафли одновременно.
– Простокваша? – спрашивает Берко, он уже изучает шахматную доску, поглаживая массивную верхнюю губу.
– А что же еще? – спрашивает Эстер-Малке.
– Настоящая или молоко с уксусом?
– Мы проделали двойное слепое тестирование, Берко. – Эстер-Малке протягивает Ландсману тарелку с вафлями, взамен берет младшенького, и хотя есть Ландсману не хочется, он рад совершить обмен. – Ты же не в состоянии отличить одно от другого, помнишь?
– Ну да, и в шахматы не умеет играть, – отвечает Ландсман. – Но посмотри, как притворяется.
– Да пошел ты, Мейер, – говорит Берко, – ладно, давай серьезно, какая тут фигурка – линкор?
Шахматное безумие семьи выжгло или перенаправило всю свою энергию еще до того, как Берко поселился с Ландсманом и его матерью. Исидора Ландсмана не было в живых уже шесть лет, а Герц Шемец применял навыки обманных ходов и нападений на шахматной доске куда больших размеров. Поэтому никого не осталось, кроме Ландсмана, чтобы учить Берко шахматам, но Ландсман тщательно пренебрегал своим долгом.
– Масло дать? – вступает Эстер-Малке.
Она мажет маслом клеточки вафельницы, а Пинки сидит у нее на коленях и всячески ей помогает без спроса.
– Не надо масла.
– Сироп?
– И сиропа не надо.
– Ты же не хочешь вафель, Мейер, правда же? – говорит Берко.
Он перестает притворяться, что изучает доску, и берется за книгу Зигберта Тарраша, как будто что-то петрит в ней.
– Если честно, нет, – отвечает Ландсман, – но знаю, что должен хотеть.
Эстер-Малке опускает крышку на промасленную решетку вафельницы.
– Я беременна, – говорит она кротко.