Знаковым в контексте советских бытовых реалий является и то, что в названии «продуктовых» поездов фигурирует прилагательное «колбасный(ая)», а не «мясной(ая)». Объяснить это можно переменами в структуре питания в результате увеличения численности городского населения. У горожан традиционно отличные от селян пищевые ориентиры, но в СССР к специфике городской культуры еды уже в 1960‐х годах прибавился феномен некоего «извращенного вкуса», порожденный нарастающим дефицитом. Определенные продукты превратились в неофициальные, но устойчивые маркеры положения человека в системе социальных связей. Касалось это и мясных деликатесов. Искусствоведа Михаила Германа уже в начале 1960‐х годов поразило «невиданное барство» его московских родственников – партийных чиновников среднего уровня. В их доме в избытке были уже малодоступные обычным людям продукты. При этом за столом, по воспоминаниям Германа, все «накладывали себе на тарелку толстые ломти карбоната, ветчины, дорогих колбас, сыра и лопали их, заедая тонкими ломтями хлеба с маслом»14. Такая еда не соответствовала принципам здорового питания, но демонстрировала принадлежность либо к номенклатуре, либо к клану торговых работников. На рубеже 1970–1980‐х годов «престижность» потребления колбасы – не слишком полезного продукта – достигла апогея. И это аккумулировала в себе идиома «колбасная электричка».
Забавное выражение, благодаря наличию в нем существительного, означающего название транспортного средства, свидетельствовало и об особой стратегии выживания советских людей. Она основывалась на идее самообеспечения, которое можно было реализовать, в частности, посредством поездок. В эпоху Гражданской войны появился феномен «мешочничества». Тогда горожане в теплушках выезжали на периферию менять вещи на продукты. Советские курортники всегда везли с юга недоступные горожанам средней полосы и Севера фрукты и овощи. Помогали выживать в условиях дефицита и поезда, перевозившие «челноков» эпохи горбачевской перестройки. Кроме Москвы и Ленинграда, а также столиц союзных республик «заповедными» местами, где относительно свободно продавалось прежде всего мясо, были и города закрытого типа. Такие научно-производственные поселения вошли в советскую послевоенную историю под названием ЗАТО (закрытое административно-территориальное образование). Наукограды, где исследовательские лаборатории входили в крупные производственные структуры, представляли собой модель идеальной жизни в государстве Советов15. Жительница одного из таких уральских ЗАТО свидетельствовала: «Нам казалось, что мы живем уже при коммунизме. В магазинах было все – от крабов до черной икры»16. Кроме постоянных жителей «отовариться» в ЗАТО могли люди, командированные на секретные объекты. Горьковский инженер, начальник расчетного бюро тогдашнего секретного научно-конструкторского учреждения ПНО ГАЗ Владилен Денисов рассказывал о внезапном «счастье», свалившемся на него в одной из командировок на Урал. Попав в годы застоя в закрытый город – Новоуральск, он смог привезти домой, в Горький, 2 кг шашлыка17! В данном случае дефицит был доставлен самолетом, а не «колбасной электричкой».
Эпизод из воспоминаний нижегородца подчеркивает идиоматический характер выражения «колбасный поезд», запечатлевшего специфику снабжения и шопинга в последние 20–25 лет существования советской власти. В стране не хватало не только продовольствия, но промышленных товаров, что усугублялось нелепостями системы планирования. В небольшие городки и поселки городского типа часто завозили совершенно не востребованные там предметы одежды и обуви. Эту диспропорцию зафиксировала художественная литература 1970‐х годов, например роман Виля Липатова «И это все о нем» (1974). Небольшой полудеревенский магазинчик в сибирской глубинке поразил героя липатовской книги небывалым изобилием: «В Сосновском орсовском магазине на нестроганых прилавках лежит весь мир <…> Коричневая кофточка <…> была изготовлена во Франции, голубая курточка с восхитительными замками и висюльками приплыла в поселок из Японии, нейлоновые рубашки были упакованы в Югославии, мужские плащи были с чешскими этикетками; чулки лежали итальянские, термосы – индийские, детские гольфы – болгарские <…> В Сосновку, в Сосновку, городские модницы! За <…> лаковыми высокими сапогами, для которых в Сосновке нет асфальта <…> Здесь носят отечественные резиновые и кирзовые сапоги, курткам с замками и висюльками пока предпочитают телогрейки»18. Неудивительно, что жители крупных городов из командировок на периферию везли разные вещи, которые, конечно, поступали в торговые сети мегаполисов, но очень быстро там раскупались <…> Так, самолеты и поезда дальнего следования становились разновидностью «колбасных электричек». В общем, если назвать один из этюдов к картине советского быта «Колбасный поезд», я бы дала этой части книги следующий подзаголовок: «Идиомы и анекдоты как источник по истории эпохи застоя». Исследователя не должно пугать отсутствие понятия «колбасная(ый) электричка (поезд)» в словарях неологизмов брежневского периода истории СССР. Экзотическое словосочетание намекало на странности советской повседневности и, конечно, не встречалось в подцензурной лексике.
Сюжет с «колбасной электричкой» введен мною в предисловие не только потому, что я хочу прояснить смысл ряда мифов о специфике советского быта и не слишком скучно рассказать читателям об использовании фольклора в качестве исторического источника. Есть у моего нового текста и «сквозная задача». Вернее сказать, следуя алгоритму, предложенному когда-то Константином Станиславским, я должна осуществить некое «сквозное действие», чтобы решить главную задачу текста и ответить на вопрос, каким все же было советское общество: традиционным или современным (модерным). Сквозным же действием будет приобщение историка-традиционалиста к «антропологическому повороту» в гуманитарном знании.
Сам термин «антропологический поворот» пока еще остается в российском интеллектуальном пространстве предметом научных споров. Именно так я расцениваю дискуссию на страницах 113‐го номера журнала «Новое литературное обозрение». На моей памяти исследователя-историка, начавшего свой профессиональный путь на рубеже 1960–1970‐х годов, проходили бурные дискуссии – правда, в рамках единой и единственной на то время методологии, – о том, каково историческое наполнение понятия «культурно-технический уровень рабочего класса». Историки изо всех сил пытались найти инструменты влияния рабочих на создание произведений литературы и искусства. Теоретики продуцировали слоганы, которые с трудом увязывались с жизненными реалиями и прошлого, и текущего момента. В качестве примера приведу идеи «развитого социализма» и «союза труда и науки». В 1980–1990‐х годах отечественные гуманитарии темпераментно обсуждали проблемы ментальности, активно генерируя разнообразные определения этого термина. Затем дискуссия развернулась по поводу общего и особенного в понятиях «история ментальности» и «историческая антропология»19. Однако понятийные споры не приносят должного результата. Не антропологизуют прошлое и новые, не совсем обычные для отечественных историков темы исследования. Так произошло с книгой Сергея Журавлева и Юкки Гронова «Мода по плану»20.
Журавлев – сотрудник Института Российской истории РАН – совершил научный подвиг. Известно, что академическая тяжеловесность не позволяет отечественным ученым, специализирующимся, в частности, в области гражданской истории России ХХ века, выходить за рамки традиционных представлений об «истинно научных темах» и заниматься изучением социального феномена моды в историческом контексте. Журавлеву и Гронову удалось выстроить академическую модель развития советской модной индустрии. Их книга – аналитическое, хорошо фундированное повествование об административно-организационной стороне моделирования одежды в СССР. Но «антропологический след» в тексте отсутствует, что во многом объясняется спецификой источниковой базы исследования: обилием нормативных и делопроизводственных документов моделирующих организаций.