Один из нас может быть дубом, выросшим в дремучей чаще и никогда не слышавшим человеческого голоса.
Другой может быть вишнёвым деревом, которое заботливо высадили на солнечном склоне холма и поливали каждый день тёплой водой.
Мы не понимаем сущности тех, кто высаживает нас и взращивает, рубит и сжигает. Так же, как дерево не понимает сущности человека.
Теперь скажу последнее. За всё, что произошло потом, я не чувствую никакой вины. Я сделал всё, что мог. Везде, где я хотел исправить, – я попытался исправить.
Я много думал и сомневался, ломал голову, смотрел, говорил с другими. А сомнения и есть первый признак правоты.
Если сомневаешься – значит, правда рядом.
Я в ту ночь был прав.
Мокрый, оглохший, угрюмый – я был прав.
Девка, которую я любил, спала в доме, за толстой стеной, отравленная сонным зельем.
Друг, которого я любил, сверкал ножом и был готов пролить кровь.
Мир, который я любил, был непроницаем, и ревел вокруг меня хуже всякого живого зверя, и плевал в мои глаза холодной водой.
Я был прав в ту ночь, я ничего не мог поделать с ними со всеми.
Я слишком любил их всех, я слишком любил всё это.
15.
Когда оборотень прилетел – я, конечно, стоял столбом. Не успел ничего заметить и понять.
Была надежда, что услышу знакомый страшный свист, – но дождь лупил слишком яростно. Никакого свиста, ничего, только грохот воды в ушах, только слабый свет из окошка.
Потом тень ударилась в землю, посреди двора, с большой силой: словно торцом бревна грянули сверху вниз, забивая сваю.
Весь двор, утоптанный, земляной, под таким ливнем давно обратился в лужи – когда нелюдь упал, меня окатило чёрной водой.
Тут я увидел сеть – натянувшиеся отовсюду длинные шнуры; они обвились вокруг нелюдя, но никак ему не помешали; он тут же подпрыгнул и рванулся всем телом – прямо в освещённое окно.
Размеры его остались непонятны. Сначала он был крупным, а когда запутался – мгновенно уменьшился. Или мне так показалось.
Лица я не рассмотрел, только общие очертания: в точности как человек, необычайно крепкий телом.
Он упал в сеть, прорвал её, подскочил – и кинулся в окно, увлекая за собой туго натянутые нити, которые лопались одна за другой, – и там, оказавшись внутри, грянул об стену; весь дом дрогнул и загудел.
Кирьяк поднял нож и изогнулся, готовясь прыгнуть; я видел его восторженную улыбку.
Внутри дома послышался ещё один удар – и сеть разорвалась вся, лишь одна нитка, самая крепкая, продолжала дрожать в чёрной пустоте; потом нелюдь выскочил назад.
Он вылез из окна и упал прямо нам под ноги: сильный, очень быстрый, точный в движениях.
Узлы порванной сети волочились за ним – он разрывал их резкими движениями длинных рук, а ногами искал опоры, чтобы вскочить.
Кирьяк прыгнул на него и с короткого замаха сунул ножом в бок.
Умелая расчётливость этой атаки меня ужаснула. Кирьяк не просто был готов биться, он продумал способ. В его прыжке не было ни единого лишнего движения.
Я помнил, мы договаривались о другом. Никаких ножей, никакой крови. Накостылять, проучить. Выбить, может быть, один или два зуба. Но теперь понимал: чёрный бог уже подхватил нас всех, возглавил наш поход – за смертью.
Кирьяк хотел ударить ещё раз, так же и туда же, под руку, в подмышку – но нелюдь отмахнулся, словно оглоблей, и мой рыжий товарищ отлетел; ударился головой о стену; рухнул в грязь.
Пока он летел – за спиной оборотня появился старый Митроха, и двое птицеловов, все с ножами – и успели, каждый по разу, ударить нелюдя в спину, под лопатки.
Он закричал, но в ответ ничего не сделал.
Помню, он выгнул спину и поднял лицо к небу.
Вопль вышел очень сильным – я тут же оглох и потом всю ночь и весь следующий день ничего не слышал.
Потом он присел, оттолкнулся от земли и взмыл, унося на себе обрывки сети.
В темноте я не разглядел всего, я не видел его ударов, я не видел его глаз, я не видел его ран. Я скорее почувствовал и домыслил, чем узрел.
Мощные рывки сильного тела, и собственную беспомощность, и ударивший по щеке лохматый конец лопнувшего шнура.
Кирьяк лежал у стены, живой – шевелил руками, пытался сесть. Нож выронил.
Одноглазому птицелову тоже досталось – он стоял посреди двора и вытирал запястьем кровь, хлещущую изо рта и носа.
В доме послышался ещё один удар, глуше и слабее: старшие сёстры пытались выбить запертую изнутри дверь Марьиной хороминки.
Потом в пятно света под окном медленно упали с неба обрывки сети: как будто нелюдь Финист вежливо возвращал наше имущество.
Сквозь пелену дождя я различил приближение человека, поднял нож: но то был одноглазый птицелов.
Он приблизился, посмотрел на меня, потом на Кирьяка – и проскрипел громко:
– Упустили!
Я не сыскал в себе сил даже кивнуть.
Одноглазый показал мне на Кирьяка.
– Найди его нож, – сказал. – И пойдём. Тут нечего делать.
Мы вернулись в лагерь.
Птицеловы пошли с нами и в очередь вместе со мной и Митрохой помогали идти ударенному Кирьяку.
Я подбадривал рыжего друга, шутил, глумился: вот, говорил, нелюдь тебя в прошлый раз ушиб, и в этот раз добавил: значит, воспринимает всерьёз, как достойного соперника.
Но Кирьяк молчал и за весь путь ни разу не улыбнулся.
Пока шли – буря утихла, дождь ослаб и теперь только сеял; по краю неба показался просвет.
В шалаше было насквозь мокро, но наши шкуры, спрятанные в чувалы, остались сухими.
Мы умыли морды, разделись донага и завернулись.
Птицеловы достали свою флягу с мёдом, Митроха достал свою.
Старик выглядел спокойным, мирно жевал губами, вздыхал и убирал пальцем прилипшие ко лбу волосы, как будто вернулся не с охоты на нелюдя, а со сбора грибов.
Кирьяк скрипел зубами от боли, но по виду – ничего не сломал.
Одноглазый птицелов подбирал кровавые сопли.
Его напарник, ни на кого не глядя, и выпив меньше прочих, и взяв себе самую куцую и голую из предложенных шкур, отвернулся, подтянул колени к груди и захрапел.
И я, услышав его мерный храп, вдруг успокоился, а тут и хмель ударил в голову, и вместо страха, жалости, тревоги и умственной смуты я ощутил покой.
Всё плохое, что могло произойти, уже произошло. Главное случилось. Дальше нас ждали только последствия.
Утром меня растолкал Кирьяк; а если б не растолкал, я бы, может, спал до вечера.
В ветвях бушевало горячее солнце, пели птицы, и небо было такой синевы, что глядеть – глаза болели. Ничего не напоминало о вчерашней буре. И я на один миг понадеялся, что всё случившееся ночью – дурной сон. Надежда подступила к горлу и отхлынула, сменилась ознобной горечью: нет, не сон.
Пока продирал глаза – увидел, что птицеловы ушли, зато у костерка напротив Митрохи сидела старшая кузнецова дочь Глафира. Выглядела спокойной, улыбалась даже; старик что-то ей говорил, она кивала и поправляла браслеты на руках.
Над огнём Митроха натянул бечеву и развесил наши порты и рубахи; старики бывают очень заботливы.
– Тебя ждём, – сказал Кирьяк. – Умой рожу и одевайся. Нас на разговор зовут.
Я не спросил, кто зовёт. Соображал плохо. Внешние звуки доносились словно из-за стены и отдавались в гудящей голове многократным эхом.
Молча ушёл к реке, смыл ночной пот, прибрал волосы, проверил руки: не осталось ли на них крови.
Пока одевался – кузнецова дочь Глафира деликатно отвернулась, но даже по её спине, по развёрнутым плечам было видно: довольна.
Одежда была ещё волглая, но ничего – на теле высохнет.
Отправились к дому кузнеца: Глафира впереди, мы с Кирьяком поотстали. Митроха ковылял последним.
После дождя лесные мхи набухли водой, сапоги мои мгновенно промокли, и я подумал, что бубны, упрятанные в чаще, наверное, тоже отсырели насквозь, надо было их срочно доставать и сушить под солнцем, иначе пропадут.