– Мы бы не смогли жить в Калифорнии.
(В этот момент понятие пузыря усложнялось, к экономическому противопоставлению добавлялось культурное, правый берег и левый берег, Бигги-но-не-Тупак[9]. Но их вроде бы не смущали противоречия собственной позиции.)
– Вот кто ты ессть, – вменял мне отец. – Мальчик в пузыре[10].
– Настали дни чудес и дива, – цитировала мама. – И не плачь, малыш, не плачь, на хрен, не плачь.
У меня было счастливое детство с моими профессорами. В центре пузыря был Сад, Сад был сердцем пузыря. Я вырос в заколдованном мире, укрытом от зла, обмотанный шелковым коконом городского либерализма, отсюда моя отвага, отвага невинности, хотя я и знал, что за пределами этих чар черные ветряные мельницы ждут дурака-донкихота. (И все же “единственное оправдание привилегиям – обратить их на пользу”, учил меня отец.) Я ходил в школу Литтл-Ред[11], потом учился в университете на площади Вашингтона[12]. Вся жизнь в пределах дюжины кварталов. Мои родители все‑таки знали больше приключений. Отец учился в Оксфорде на фулбрайтовскую стипендию, а по окончании вместе с британским приятелем проехал в “мини-тревеллере” Европу и Азию – Турцию, Иран, Афганистан, Пакистан, Индию – в тот вышеупомянутый юрский период, когда по Земле бегали динозавры и можно было, не лишившись головы, совершить подобное путешествие. Вернувшись, он счел, что на этом с него большого мира хватит, и сделался, вместе с Берроузом и Уоллесом[13], одним из трех главных историографов города Нью-Йорка, соавтором, наряду с этими двумя достойными джентльменами, многотомной классики, “Метрополиса”, полной и окончательной истории родного города Супермена, где мы все жили, и где каждое утро на порог дома падала “Дейли плэнет”, и где через много лет после старика Супера обосновался Спайдермен – поблизости, в Квинсе. Когда мы вместе гуляли по Виллидж, он указывал мне, где жил некогда Аарон Берр, а как‑то раз, стоя перед мультиплексом на углу Второй авеню и Тридцать второй улицы, он рассказал мне полную версию высадки в бухте Кип[14] и как Мэри Линдли Мюррей спасла американских солдат Израэля Патнэма, попросив британского генерала Уильяма Хоува прекратить погоню за беглецами, а лучше зайти к ней на чай в ее великолепный дом Инкленберг на вершине холма, который потом будет назван ее именем.
Моя мама была на свой лад столь же бестрепетна. В молодости она работала в системе здравоохранения, возилась с наркоманами и кое‑как выживающими фермерами Африки. После моего рождения ей пришлось сузить поле деятельности: сначала она сделалась экспертом по воспитанию малолетних, а со временем профессором психологии. Наш дом на Салливан в дальнем от особняка Голденов конце Сада был заполнен любимым хламом, накопившимся за их жизни – протертыми персидскими коврами, резными деревянными африканскими статуэтками, фотографиями, картами и гравюрами первых “Новых” городов на острове Манхэттен – и Нового Амстердама, и Нового Йорка. Имелся уголок, посвященный знаменитым бельгийцам, оригинальная иллюстрация к “Тинтину” висела рядом с Дианой фон Фюрстенберг (портрет работы Уорхола, трафаретная печать) и знаменитым голливудским снимком красавицы-актрисы из “Завтрака у Тиффани” с длинным мундштуком в руках – прежняя мисс Эдда ван Хеемстра, впоследствии обожаемая многими под именем Одри Хепберн. А под ними – первое издание “Воспоминаний Адриана” Маргерит Юрсенар на маленьком столике рядом с фотографиями моего тезки Магритта в его студии, велогонщика Эдди Меркса и Поющей Монахини[15] (Жан-Клод ван Дамм не был допущен в собрание).
Несмотря на это маленькое святилище Бельгии, они без запинки критиковали страну своего исхода, если требовалось ответить на вопрос.
– Король Леопольд Второй и Свободное государство Конго, – могла сказать мама. – Худшие колонизаторы в истории, самая грабительская система в колониальной истории.
– А сегодня, – добавлял отец, – Моленбек[16]: европейский центр фанатичного ислама.
На почетном месте, на каминной полке гостиной, уже не первое десятилетие лежала никогда не использовавшаяся пачка гашиша, все еще в оригинальной обертке из дешевого целлофана с официальной печатью афганского правительства в форме луны, подтверждающей качество. В Афганистане при короле гашиш был разрешен и продавался в трех различавшихся по цене и качеству фасовках – афганское “золото”, “серебро” и “бронза”. Но то, что мой отец, никогда не баловавшийся даже травкой, держал на почетном месте в центре каминной доски, было редкостью, легендарной, почти оккультной.
– “Афганская Луна”, – пояснял отец. – Если попробуешь, она откроет третий гласс, шишковидную железу посреди лба, и ты станешь ясновидящим, мало какой секрет утаится от тебя.
– Почему же ты никогда не пробовал? – спрашивал я.
– Потому что мир бесс тайны подобен картине бесс тени, – отвечал он. – Когда видишь слишком много, не видишь нитшево.
– Он имеет в виду, – растолковывала мама, – что а) мы верим в необходимость пользоваться разумом, а не взрывать его, б) этот гашиш, скорее всего, с добавками, он, как говорили хиппи, разбодяжен какими‑нибудь ужасными галлюциногенами, и в) есть вероятность, что я была бы решительно против. Не знаю. Он никогда не подвергал меня такому испытанию.
“Хиппи”. Таким тоном, словно у нее собственных воспоминаний о семидесятых не было, словно она никогда не носила дубленку или бандану и не мечтала сделаться Грейс Слик[17].
Кстати, “Афганского Солнца” не существовало. Солнцем Афганистана был король, Захир Шах. А потом пришли русские, а потом пришли фанатики, и мир изменился…
Но “Афганская Луна”… Вот что светило мне в самые темные минуты жизни, и моя мама уже не могла ничего сказать против.
И были книги, разумеется, книги, словно чума, заражавшая каждый уголок нашего неряшливого счастливого дома. Я стал писателем – потому, разумеется, что жил со всеми этими предками в одном доме, и, может быть, выбрал кино, а не романы или биографии, потому что понимал, сколь безнадежно состязаться с этим старичьем. Но пока Голдены не переехали в большой дом на Макдугал, по диагонали от нашего в другом углу Сада, моя постстуденческая креативность прокисала в бездействии. С безграничной самонадеянностью юности я замышлял мощный фильм или даже секвенцию вроде “Декалога”[18], о миграции и трансформации, страхе, угрозе, рационализме, романтизме, трансгендерном переходе, о городе, об отваге и трусости, панорамный портрет моей эпохи, никак не меньше. При этом я предпочитал работать в стиле “оперативного реализма”, как сам с собой это называл, и сделать своим сюжетом конфликт между Я и Другим. Я пытался создать вымышленный портрет своего квартала, но в истории отсутствовала движущая сила. Мои родители не обладали обреченным героизмом, необходимым для ведущей роли в сюжетах оперативного реализма, не отличались им и соседи (Боб Дилан давно съехал). Мой знаменитый преподаватель кинорежиссуры (афро-американская-кинозвезда-в‑красной-бейсбольной-кепке), прочитав первые наброски сценария, пренебрежительно заявил:
– Красиво пишешь, парень, но где же кровь? Все тихо-мирно. А где мотор? Может, пусть в твоем клятом Саду летающая тарелка приземлится. Может, дом надо взорвать. Пусть хоть что‑то бухнет. И погромче.
А я не знал как. Но потом появились Голдены, моя летающая тарелка, мой мотор, моя бомба. Я ощутил волнение юного художника, чей сюжет прибыл сам собой, словно подарок в рождественской посылке. И я был благодарен.