Но самая любимая забава – лапта. «В лапту играли все, даже большие мальчики».
«Большим» в то время лет по пятнадцать-шестнадцать. Наряду с общими, у них свои, опасные, развлечения. «Случалось, они выгоняли нас, малышню, со двора. Говорили: уходите, уходите отсюда».
Один такой случай мама прекрасно помнит: «У нас на 1-й Красноармейской был гастроном. Когда продукты подвозили с вечера, холодильников-то не было, их запирали в кладовую. Там деревянная дверь с решеткой. Однажды большие мальчики эту решетку выломали, влезли и взяли колбасу. Эту колбасу они раздавали всем – каждому из нас досталось по целому батону. Домой нести нельзя – это мы уже соображали. Что-то съели, остальное выбросили. Прекрасная была колбаса, ароматная».
Вообще говоря, «больших мальчиков» могли посадить. Но обошлось. Им судьба готовила иную участь: погибшего поколения.
«В войну их всех постепенно призывали. Назад не вернулся ни один. Про кого я потом ни спрашивала: не знаем, не знаем, не знаем…»
Но пока что все они – и девочки, и мальчики – живы. На дворе 1937-й.
Перекоммутация общественного сознания идет ударными темпами. Ее пространство расширяется (обращаясь к реалиям грядущей, электронной эпохи: игры государственного разума выходят на следующий уровень).
В маминой жизни им, государственным, противостоит другая игра: в нее играют в бабушкиной, спасенной от нашествия варваров, квартире. Да, собственно, уже и не квартире, скорее – здесь я забегаю вперед – в пристройке к маленькой деревенской церкви, где на чердаке кудахчут куры и хранится всякое никому не нужное старье…
Правила такие.
Во-первых, лестница: судя по мраморным ступеням, парадная. Эти пологие ступени запомнились особенно отчетливо – что, впрочем, неудивительно: лифта в доме нет, бабушкина квартира на шестом, последнем, этаже. Кроме парадной лестницы, есть и черная. По ней можно взойти на чердак, но здесь, на Забалканском, он не бельевой, а «куриный»: бабушкины соседки, Анна и Мария Дмитриевны, держали кур и петуха. «Иногда, – вспоминая, мама улыбается, – меня угощали свежим, еще тепленьким, яичком».
Из важного, отложившегося в памяти: «Входная дверь запиралась на замок». (Замок, ключ, звонок – атрибуты нормальной городской жизни, о которых я и упоминать бы не стала, просто не обратила бы внимания.) Большая прихожая: но здесь, в отличие от 1-й Красноармейской, в прихожей не живут. Старинная вешалка красного дерева с подставкой для обуви. Ковровая дорожка – красная, шерстяная; черные широкие полосы по ее краям. Дорожка чистая: на Забалканском принято переобуваться. Слева от входной двери бабушкин шкаф. «Зеркальная дверца, выдвижные ящики, верх такой… с изгибами, очень красивый».
Шкаф и вправду красивый. Декоративная планка по внешнему контуру карниза – изогнутая, в стиле art nouveau. За долгий век ящики потихонечку рассохлись, теперь они выдвигаются с трудом. В зеркале, подернутом разводами времени – амальгама отсырела с исподу, – отражается моя нынешняя комната. Вглядываясь в мутноватое отражение, я жалею, что это не бабушкин шкаф. Его я купила в начале девяностых. На первые «свободные» деньги. Шла по Васильевскому мимо антикварки, смотрю – сгружают. Раньше, в восьмидесятых, и в голову бы не пришло. А тут – будто шум крови в ушах – и непреодолимо: сколько бы ни стоил… Моё.
Из обстановки мама помнит кровать – никелированную, «с шариками»; круглый туалетный столик с большим зеркалом; кованый, с металлическими накладками по углам, сундук, где бабушка хранила вещи: постельное белье, льняные полотенца, платья, но главная драгоценность – ткани, не зря же она маялась по очередям; огромный плюшевый диван – на этом диване мама спала, когда оставалась ночевать.
Перво-наперво полагалось переодеться: здесь, у бабушки, негоже ходить в том, в чем привыкла там, у себя. Нарядные платья, достойные здешней жизни (шерстяные, шелковые), бабушка шила ей сама. До войны у нее была машинка «Singer». В эвакуации ее обменяли на козу.
Спустя годы я еще долго о ней жалела. Не из сентиментальных – из самых практических соображений[14].
Однако куклы – в подарок внучке – бабушка шила на руках. Больше всего маме запомнился негритенок: улыбчивый, в красной рубашонке, в синих широких шароварах, ручки из черного шелкового чулка. Оглядываясь назад, можно сделать вывод: по части кукольных головок (они продавались в магазинах), легкая промышленность и кинематограф шагают нога в ногу. Как в любимом и детьми, и взрослыми фильме «Цирк».
«У бабушки в комнате работало радио. Не тарелка, как у нас на кухне, а наушник с ручкой». На практике это означает: хочешь послушать – надень наушник. С тарелкой, вещающей от гимна до гимна, такие вольности не проходили. «У бабушки я слушала сказки. Их читала Мария Григорьевна Петрова. Читала она изумительно, просто не оторваться…»
Дома мама читала сама. Детские книжки с иллюстрациями. Маленькие стоили 3 копейки, те, что побольше, – 5. Самуил Маршак, Агния Барто. Наверняка кто-то еще, но другие не запомнились. Чтобы спокойно почитать, приходилось запираться в туалете. Когда страждущие стучали в дверь, мама уходила в соседскую кухню – благо не заперто.
Между тем обратная перекоммутация (играть так играть) выходит на новый уровень: так бывает, когда в дело вступает сильный оператор – в мамином случае Анна Дмитриевна, бывшая гувернантка. «Когда я приходила к бабушке, она приглашала меня к себе. Учила. Показывала, как правильно накрыть на стол. Мы пили чай. Потом Анна Дмитриевна снимала со шкафа толстые подшивки “Нивы”. Там были и детские страницы. Анна Дмитриевна читала мне вслух. Еще мы занимались географией. Я очень хорошо ее вспоминаю. Худенькая. Высокая. Голос тихий, ласковый. Аккуратная гладкая прическа…»
На 1-й Красноармейской тоже есть журналы, но другие: «Работница», «Крестьянка». До войны маме казалось: скучные. В блокаду, когда они пошли в растопку, на последних страницах обнаружились кулинарные рецепты. Борщ, котлеты, каши. Голодая, мама их перечитывала. «Буквально по сто раз. Мне кажется, тогда я и научилась готовить…»
С бабушкой они ходили гулять.
Для девочки, привыкшей болтаться во дворе, эти прогулки – сгустки памяти. Твердые, но не всегда драгоценные. «Чаще всего мы отправлялись в скверик напротив Витебского вокзала. В то время канал, соединявший Фонтанку с Обводным, еще не засыпали. Приходилось обходить: мимо Военно-медицинской академии. Там повсюду люки. В этих люках жили беспризорные дети. Я их помню: грязные, оборванные. Много детей. Разного возраста, разного роста…»[15]
«Время от времени мы с бабушкой заходили в церковь на Сенной. Очень красивая. Такая маленькая, круглая, с луковками…»
Однако тема Бога входит в мамину жизнь не этой круглой церковью с луковками, взорванной почти на моей памяти: в 1961-м (теперь на ее фундаменте вестибюль станции метро «Площадь Мира»), – а тайной монашенкой, одетой в черное.
Маленькая, сгорбленная (но не согбенная), голова покрыта капюшоном. Не то чтобы мама ее побаивалась, но в комнату к Елизавете Кузьминичне заходила редко. На ребенка, выросшего в советской коммуналке, эта комната производит странное, едва ли не пугающее, впечатление: все завешено иконами. От пола до потолка. Скорей всего, храмовыми. Спасенными от большевистского погрома. Но сама ли Елизавета Кузьминична спасала, или выбрана хранителем – этого уже не узнать.
Из спасенных икон сложилась тайная домовая церковь. Со своими тайными прихожанами. Мама их видела: старики и старухи (впрочем, для шестилетнего ребенка любой старше сорока – старик). Они приходили ближе к вечеру, когда на улице смеркалось. В такие вечера бабушка не разрешала выходить из комнаты. Говорила: сиди здесь, у Елизаветы Кузьминичны гости. Гости пели тихими голосами. Мама говорит: светлыми. Приникнув ухом к стене, она вслушивалась, но не могла разобрать слов.