Новобрачная пришла в том платье, в котором венчалась, – во всяком случае, она так сказала. Но кто наденет такое платье ради венчания в доме священника? Наверняка оно было куплено специально для этого вечера. Снежно-белый атлас, вырез сердечком, нелепо молодежный фасон. Жених вырядился в новый темно-синий костюм, и она вставила ему цветок в петлицу. На них стоило посмотреть. Прическа новобрачной – прямо от парикмахера – слепила глаз оттенками начищенной меди. Молодая была так накрашена, что казалось – стоит ей в танце прижаться к плечу партнера лицом, и оно целиком останется у него на пиджаке. Конечно, она танцевала. Она прошлась по разу с каждым из присутствующих, кроме мужа – он сидел, втиснувшись в одну из парт, отодвинутых к стене. Она прошлась по разу с каждым – и каждый утверждал, что обязан потанцевать с новобрачной, якобы таков обычай, – а затем вытащила Роберта на всеобщее обозрение, чтобы он получил деньги и поблагодарил всех собравшихся. Дамам же она намекнула в дамской комнате, что чувствует себя нехорошо – по обычной причине, как положено после свадьбы. Никто ей не поверил, и в самом деле ее надежды (если она действительно питала какие-то надежды) не оправдались. Кто-то из женщин подумал, что она лжет – намеренно, по злобе, чтобы оскорбить, считая их доверчивыми дурочками. Но никто не обличил ее, никто не был с ней груб – может, потому, что было ясно: она прекрасно может нагрубить в ответ и дать такой отпор, что противнику не поздоровится.
Флора на танцы не пришла.
«Моя золовка не танцует, – сказала сиделка Аткинсон. – Она застряла в прошлом». Она приглашала всех посмеяться над Флорой, которую всегда называла своей золовкой, хоть и не имела на то права.
Узнав все это, мать написала Флоре. Но, видимо, уехав из тех мест и закружившись в вихре, центром которого была она сама, новобрачная, мать забыла, что за человек адресат ее письма. Она выражала сочувствие и гнев, она позволила себе резкие слова в адрес женщины, которая – как это виделось матери – нанесла Флоре тяжелый удар. Но в ответном письме от Флоры говорилось: не очень понятно, где моя мать черпает сведения, но, по-видимому, от злонамеренных людей, или она неверно поняла услышанное, или же поспешила и сделала необоснованные выводы. События в семье Флоры никого не касаются, и ни в коем случае не следует ее жалеть или испытывать гнев за нее. Флора была и есть счастлива и удовлетворена своей жизнью, ее не затрагивают поступки и желания других людей, и она не считает нужным в них вмешиваться. Она желала моей матери всяческого счастья в браке и выражала надежду, что мать скоро займется своими собственными семейными обязанностями и перестанет беспокоиться о бывших знакомых.
Это прекрасно написанное письмо задело мою мать, как она выразилась, за живое. Сообщение между ней и Флорой прекратилось. Мать и впрямь погрузилась в обыденные заботы и в конце концов стала пленницей в собственной семье.
Но она не забывала Флору. В последние годы она завела привычку рассуждать о том, кем могла бы стать и что сделать, сложись ее жизнь по-иному, и говорила: «Будь я писательницей – а я думаю, что могла бы ею стать; да, я могла бы стать писательницей, – я бы написала историю жизни Флоры. И знаешь, как я ее озаглавила бы? „Старая дева“».
«Старая дева». Мать произнесла эти слова с серьезностью и сентиментальностью, которые резанули мне слух. Я знала (или думала, что знаю), что она хочет выразить этим заглавием. Величие и тайна. Легкая насмешка, переходящая в уважение. Мне было тогда лет пятнадцать-шестнадцать, и я думала, что вижу мысли матери насквозь. Я видела, что она могла бы сделать – что уже сделала – с Флорой. В интерпретации матери Флора стала бы ходячим благородством, символической фигурой, которая принимает предательство, измену, все прощает и отходит в сторону – и не единожды, а дважды. Без единого слова жалобы. Флора бодро трудится, убирает дом, выгребает навоз из хлева, выносит кровавые ошметки из постели сестры. И как раз тогда, когда будущее, кажется, открылось перед ней, когда Элли собиралась вот-вот умереть, Роберт – попросить прощения, а Флора – замкнуть ему уста, принеся себя в гордый дар, – во двор непременно должна была въехать Одри Аткинсон и снова заградить Флоре жизненный путь, на сей раз еще более необъяснимо и бесповоротно. Флора вынуждена терпеть покраску и электрификацию дома, всю эту зажиточную суету за стеной. Модная музыка по радио – «Фантазийный бальный зал», «Эймос и Энди». Конец шотландской шутливой прозе и древним проповедям. Флора, конечно, видела, как они уезжают на танцевальный вечер – ее бывший суженый и жестокая, глупая, ни капельки не красивая женщина в белом атласном свадебном платье. Они смеются над Флорой. (И конечно же, она отписала ферму Элли и Роберту, так что теперь все досталось Одри Аткинсон.) Неправда торжествует. Но это ничего. Ничего. Избранные облачены в ризы терпения и смирения, и их осиявает уверенность, что никакие внешние смуты не поколеблют их душевный мир.
Именно в таком свете мать преподнесла бы все это, думала я. Она шла собственным крестным путем и на этом пути приобрела склонность к мистицизму. Иногда она таинственно, торжественно понижала голос, и это задевало меня, казалось сигналом, что опасность грозит лично мне. Непроницаемый туман благочестивых банальностей, питаемый неоспоримой моральной властью матери-калеки, грозил наползти и задушить меня. Если это случится, мне конец. Мне приходилось сохранять остроту языка и цинизм. Я спорила, я осаживала мать, когда она чересчур раздувалась от собственной значительности. В конце концов я и эти попытки оставила и лишь молча противостояла ей.
Все эти красивые слова означают, что я была никаким утешением и так себе компаньонкой для женщины, которой, считай, не к кому больше было прибегнуть.
Я смотрела на историю Флоры по-своему. Я не говорила себе, что «могла бы написать» роман, но что я напишу его. И в совершенно другом ключе. Я видела насквозь замысел матери и вставила в свой рассказ то, что она выкинула из своего. Я нарисую свою Флору столь же черными красками, сколь мать свою – белоснежными. Она радуется, когда с ней обходятся плохо, и любуется собственным всепрощением. Она подглядывает за жалкими руинами, в которые превратилась жизнь ее сестры. Пресвитерианская ведьма со своей зловредной книгой. Дать ведьме отпор, процвести под ее сенью может лишь столь же безжалостная, невинная рядом с ней в своей грубости, толстокожая сиделка. И ведьме дали отпор: похоть плоти и обычная жадность помогли одолеть ее, запереть на ее половине дома с керосиновой лампой. Флора съеживается, сдает, кости ее твердеют, суставы деревенеют; и – о, вот оно, вот оно, я дивлюсь элегантности найденной мной концовки, – она сама становится калекой, скрюченной артритом, едва способной пошевелиться. Вот теперь Одри Аткинсон берет всю власть и требует себе весь дом целиком. Она хочет, чтобы Роберт снес перегородки, воздвигнутые им при участии Флоры перед женитьбой на Элли. Одри отведет Флоре комнату и будет о ней заботиться. (Одри Аткинсон не хочет прослыть чудовищем, – может, она и вправду никакое не чудовище.) И однажды Роберт переносит Флору – первый и единственный раз в жизни он несет ее на руках – в комнату, приготовленную его женой, Одри. И вот, водворив Флору в хорошо освещенный, хорошо протопленный угол, Одри Аткинсон принимается чистить освободившиеся комнаты, жилье Флоры. Одри вытаскивает на двор охапку книг. Опять весна, время генеральной уборки, – когда-то этим занималась сама Флора, а теперь ее бледное лицо виднеется из-за новой тюлевой занавески. Она выползла из своего угла, она видит голубое небо с высокими облаками, плывущими над мокрой весенней землей, жадных ворон, разбухшие ручьи, розовеющие ветви деревьев. Она видит дым, идущий из мусоросжигателя во дворе, где горят ее книги. Вонючие старые книжки, как назвала их Одри. Слова, страницы, зловещие черные корешки. Избранные, про́клятые, зыбкая надежда на спасение, страшные муки – все летит дымом к небу. Этим мой сюжет кончался.