Она, конечно, вольна была верить во что угодно. Но зимой поднялся переполох. Элли тошнило, она рыдала, убегала, пряталась на сеновале, выла, когда ее находили и вытаскивали, спрыгивала с самого верха на пол, носилась кругами, каталась в снегу. Она потеряла рассудок. Флора была вынуждена позвать врача. Она сказала ему, что у сестры прекратились месячные, – возможно, она сходит с ума от застоя крови? Роберту пришлось поймать Элли и связать ее, и вдвоем с Флорой они уложили Элли в кровать. Она отказывалась есть, лишь изо всех сил мотала головой и ревела. Похоже было, что она так и умрет бессловесной. Но каким-то образом истина вышла наружу. Не от доктора – он не смог подобраться к больной для осмотра, так она брыкалась. Наверное, Роберт сознался. И до Флоры наконец, сквозь весь ее возвышенный образ мыслей, дошла истина. Теперь свадьба была неминуема – правда, не та, которую планировали вначале.
Ни торта, ни новых нарядов, ни поездки на медовый месяц, ни поздравлений. Лишь стыдливый, наспех, визит в дом священника. Кое-кто из соседей, увидев имена в газете, решил, что редактор спутал сестер. Они подумали, что речь идет о Флоре. Свадьба «вдогонку» – для Флоры! Но нет. Это Флора погладила костюм Роберту, потому что кто-то его должен был погладить, и вытащила Элли из кровати, и вымыла, и привела в пристойный вид. Это Флора, больше некому, сорвала цветок герани из подоконного ящика и пришпилила к платью сестры. И Элли не стала его сдирать. Теперь она была кротка, не билась и не плакала. Она позволила себя одеть и выдать замуж и с того дня больше не буйствовала.
Флора поделила дом. Она своими руками помогала Роберту возводить нужные перегородки. Ребенок родился в срок – никто и не думал притворяться, что он недоношенный, – но мертвым, после долгих, раздирающих схваток. Возможно, Элли навредила плоду, когда прыгала с балки в амбаре, каталась в снегу и колотила себя. Но даже если бы она ничего такого не делала, люди ожидали бы каких-нибудь последствий – с этим ребенком или, возможно, со следующим. Господь наказывает за браки «вдогонку» – в это верили не только пресвитерианцы, но вообще почти все. Господь карает за похоть – посылает мертворожденных, идиотов, детей с заячьей губой, сухоруких, колченогих.
В этом случае кара оказалась длительной. У Элли случились два выкидыша, потом еще один мертворожденный ребенок и опять выкидыши. Она постоянно ходила беременная – многодневные приступы рвоты, головные боли, судороги, головокружение. Выкидыши были так же мучительны, как роды в срок. Элли не могла работать по дому и ферме. Она и ходила-то держась за стулья. Немота у нее прошла, теперь она стала жалобщицей. Если приходили гости, она принималась рассказывать об особенностях своих головных болей, или о своем последнем обмороке, или даже – не стесняясь присутствия мужчин, незамужних девушек и детей – расписывать кровавые детали того, что она именовала «неудачами». Когда гости меняли тему или срочно уволакивали детей, она дулась. Она требовала новых лекарств, поносила доктора и пилила Флору. Она обвиняла Флору в том, что та нарочно, назло громыхает тарелками, когда моет посуду, что дергает ее – Элли – за волосы, когда их расчесывает, что из скупости подменяет настоящее лекарство патокой, разведенной в воде. Но что бы она ни говорила, Флора ее утешала. Любому, кто побывал в доме Гривзов, было что об этом порассказать. Флора приговаривала: «Где же моя девочка? Где моя Элли? Это не моя Элли, это какая-то злюка сюда забралась на ее место!»
Зимними вечерами Флора помогала Роберту с работой на ферме, а потом возвращалась в дом, мылась, переодевалась и шла на другую половину читать сестре перед сном. Моя мать иногда напрашивалась с ней, захватив шитье – повседневное или что-нибудь из приданого. Кровать Элли была в большой столовой, где на столе стояла керосиновая лампа. Мать сидела с одного края стола и шила, а Флора сидела с другого края и читала вслух. Иногда Элли говорила: «Мне не слышно». А если Флора приостанавливалась отдохнуть, Элли говорила: «Я еще не сплю».
Что же читала Флора? Книги о жизни в Шотландии – не классику, а истории про шалопаев и комичных старушек. Единственное заглавие, оставшееся в памяти у матери, было «Масенький Макгрегор». Мать не очень хорошо понимала со слуха и не могла смеяться, когда Флора смеялась, а Элли тихо подвизгивала, – бо́льшая часть этих книг была на шотландском диалекте, или же Флора читала с густым шотландским акцентом. Мать удивлялась, что Флора умеет так читать – говорила она обычно совсем по-другому.
(Но ведь, наверно, Роберт говорил именно так? Может быть, именно поэтому мать никогда не передавала мне его слов; он никогда не участвовал в описываемых ею сценах. Он ведь должен был присутствовать, сидеть там же, в комнате. Она одна во всем доме отапливалась. Я представляю себе Роберта черноволосым, с мощными плечами, сильным, как тяжеловоз, исполненным такой же красоты – меланхоличной, скованной в движениях.)
Потом Флора говорила: «На сегодня всё». И брала другую книгу, старую, написанную каким-то проповедником, их единоверцем. В книге было такое – моя мать ничего подобного в жизни не слыхала. Что именно? Она не могла объяснить. Всё это, вся их ужасная старая вера. От этой книги Элли засыпала, или же притворялась спящей, после пары страниц.
Вероятно, мать имела в виду сложную расстановку избранных и про́клятых, бесконечные споры о духовной прелести и о необходимости свободы воли. Обреченность и зыбкое, неуловимое спасение души. Мучительное, непобедимое, но для иных умов – неотразимое нагромождение переплетенных, противоречащих друг другу догм. Мою мать оно не привлекло. Ее вера была легкой, ее дух – в то время – сильным. Идеи ее никогда не интересовали.
Ну что это за чтение для умирающей, спрашивала она (про себя). То был единственный случай, когда она допускала хоть намек на критику в адрес Флоры.
Ответ – если по-настоящему веришь, то это и есть самое подходящее чтение – матери, видимо, в голову не пришел.
Весной приехала сиделка. Так тогда было заведено – умирать полагалось дома, а распоряжалась этим приглашенная сиделка.
Сиделку звали Одри Аткинсон. Она была коренаста и носила корсеты – жесткие, как обручи от бочки. Волосы цвета медных подсвечников были завиты «марсельской волной», а рот – скупых от природы очертаний – ущедрен помадой. Сиделка въехала во двор на машине – своей собственной, темно-зеленой, двухместной, блестящей и элегантной. Вести об Одри Аткинсон и ее автомобиле разлетелись быстро. Возникли вопросы. Откуда у нее деньги? Может, какой-нибудь богатый дурак переписал на нее завещание? Может, она злоупотребила своим влиянием на больного? Или просто стянула пачку денег из-под матраса? Как ей можно доверять?
Впервые в истории фермы Гривз во дворе оставили на ночь автомобиль.
Одри Аткинсон говорила, что ее никогда еще не звали ухаживать за умирающими в такой примитивный дом. По ее словам, у нее не укладывалось в голове, что так вообще можно жить.
«И ладно бы они были бедные, – говорила она моей матери. – Они ведь не бедные. Это я бы еще поняла. И ведь дело даже не в их религии. Тогда в чем? Им просто все равно!»
Поначалу она подлизывалась к моей матери, будто само собой разумелось, что они союзницы в этом богом забытом месте. Она разговаривала с матерью так, словно они ровесницы, две утонченные, интеллигентные женщины, идущие в ногу с жизнью и умеющие получать от нее удовольствие. Сиделка обещала матери научить ее водить машину. Предлагала ей сигареты. Умение водить было бо́льшим искушением, чем сигареты. Но мать отвергла предложенное – сказала, что подождет, пока муж ее научит. Одри Аткинсон переглядывалась с моей матерью за спиной Флоры, поднимая розовато-оранжевые брови, и мать приходила в ярость. Она ненавидела сиделку гораздо сильней, чем Флора.
«Я понимала, что она за человек, а Флора – нет», – рассказывала мать. Она имела в виду, что уловила исходящий от Одри запашок дешевки – может быть, даже питейных заведений, непорядочных мужчин, неблаговидных сделок. А Флора, будучи не от мира сего, ничего этого не замечала.