Собою «кум» был недоволен – не то слово подобрал: вчера случайно услышал от одного гнилого интеллигента, а сегодня использовал. Поторопился. Он поморщился, покрутил головой, осуждая собственную персону, и звучно отхлебнул чая из стакана, вставленного в подстаканник.
Сташевский быстро заполнил бланк, подписал его и легким аккуратным движением придвинул к «куму»:
– Вот!
– Не забывай добавлять «гражданин начальник», – предупредил его «кум». – В Кремле указ подписан: тем зекам, которые не почитают свое начальство – по пятьдесят палок ежедневно. Для профилактики. Будешь ходить потом с окровавленной жопой, на судьбу жаловаться.
Вместо ответа Сташевский поморщился: кровотечение из «пятой точки» – штука неприятная. «Кум» глянул на него косо, подумал, что для преподавателя марксизма-ленинизма этот человек мелковат, двумя пальцами ухватил вербовочный листок и опустил в ящик своего хлипкого скрипучего стола.
Задвинув ящик на место, произнес коротко:
– Иди! – Потом добавил: – Служи Родине!
В четвертый барак вместо Сташевского был переведен новый зек – бывший лагерный «кум», погоревший на том, что выгораживал своих подопечных, вычеркивал их из черных списков, а это очень не понравилось начальству, и мягкосердечный «кум» загудел в зону. Фамилия его была Брыль. В войну белорус Брыль партизанил, имел медали, а после войны партия послала его на укрепление лагерного руководства.
Присвоили Брылю звание капитана и загнали под Магадан, на колымскую трассу, в свирепый серый холод. Был Брыль высок ростом, сутул, вид имел мрачный, из-под насупленных густых бровей сердито поглядывали выгоревшие пытливые глаза. Егорунин, пообщавшись с ним немного, воскликнул с невольным изумлением:
– Как же тебя, друг ситный, в «кумы»-то занесло?
Брыль в ответ только руки развел:
– Если бы я знал. Была партийная разнарядка, ослушаться ее – значит похоронить себя. Хоронить себя я не захотел…
– Но в результате все же похоронил, – жестким тоном произнес Христинин, прислушивавшийся к разговору.
В полевом бараке топилась печка, с потолка, как обычно, капало, пахло гнилью, плохо выстиранными портянками и немытыми ногами. Мыться или стирать что-либо у людей не было сил – почти без сознания они падали на нары и забывались в тревожном, готовом в любое мгновение прерваться сне, а утром, под назойливую комариную звень, в угрюмом сером свете, нервно подрагивающем от мелкой дождевой мороси, способной промочить человека до костей, снова выстраиваться в грязи на перекличку и под дулами автоматов плестись к самой передней, устремляющейся на восток шпале, положенной на жесткую, скрепленную кое-где бетонными нашлепками насыпь.
Китаев работал в бригаде, укладывавшей на насыпь шпалы.
Часто шпалы попадались некачественные, плохо пропитанные, с проплешинами, которые приходилось пропитывать дополнительно, замазывать огрехи, иначе дерево могло сгнить, – явно шпалы эти обрабатывали уголовники. «Политики-фашисты» брака старались не допускать, были совестливы.
Около Китаева часто останавливался Житнухин, пальцем сшибал с сержантских лычек какую-нибудь муху и интересовался веселым тоном:
– Ну что, фашист, вкалываешь? Бежать случайно не надумал? Нет? Давай, вкалывай, только не вздумай вредительством заниматься, – в голосе Житнухина появлялись угрожающие нотки и он напряженно подрагивающей рукой поглаживал приклад автомата.
К китаевской бригаде присоединили группу зечек – двадцать пять человек в одежде, дочерна испачканной креозотом, маслом, дегтем, смолой, изорванной настолько, что ее невозможно было починить, – заплатка сидела на заплатке, ниткой не за что было зацепиться, вылезала нитка из ваты, не держалась.
Зечки в бригаде занимались тем, что скуля, стеная, выбиваясь из сил, почти теряя сознание, подтаскивали шпалы к насыпи, передавали их бригаде шпалоукладчиков. Работа эта была мужская, и мужчины, которые были такие же слабые, заморенные, голодные, как и зечки, готовы были взять эту работу на себя, но незамедлительно примчался «кум», замахал кулаками:
– Вы мне тут свои порядки не устанавливайте, не то… – Хорошо, что он находился в странно приподнятом настроении – наверное, жена из дома пирожков прислала, – иначе бы охранники, среди которых находился и беспогонник Сташевский, навалились на «политиков» с прикладами, набили бы шишек и синяков, а кое-кому вообще выколотили бы зубы. «Кум» усмехнулся, погрозил зекам и хмыкнул презрительно: – Жентельмены!
К нему поспешно подбежал бригадир, что-то забормотал на ухо, но «кум» не стал слушать его, махнул рукой:
– Потом, все потом… А сейчас – по местам. И никакой отсебятины, ясно?
Укладчики шпал занялись своим делом, заморенные дохлые зечки – своим. Вокруг, если оглянуться, люди шевелились, передвигались в самых разных направлениях, хрипели, сопели, таскали тяжести, будто муравьи, некоторые занимались работой, которая неведомо кому была нужна, но, видать, была нужна, раз площадку охраняло столько охранников.
Шпалы надо было не только уложить на насыпь, но и каждой пропитанной вонью деревянной болванке подготовить свое удобное ложе. Если же болванка начнет ездить – укрепить ее, удержать на месте длинным костылем, создать ровную подкладку для чугунного полотна. Рельсы не должны были провисать и шлепать пузом по насыпи, за это можно было получить дополнительный срок – до двадцати пяти лет.
Выше двадцати пяти был только расстрел.
Над работающими зеками висели плотные серые облака, смещались то в одну сторону, то в другую. Это никак не мог отстать от людей гнус – самое страшное из всего, что имелось на севере. Вчера Егорунин увидел в тундре мертвую важенку – молодую олениху. Гнус заел ее до смерти, выпил кровь, и важенка погибла. Егорунин покрутился около нее, примерялся и так и этак, прикидывал, как пустить ее в котел, но отступился – олениха уже начала разлагаться. От одного килограмма гнилого мяса мог протянуть ноги весь четвертый барак.
Несколько женщин железными крючьями подтянули к Китаеву тяжелую шпалу, оставили на обочине насыпи и отцепились от нее; одна из зечек, широкая в кости, с угрюмым взглядом, выругалась матом. Видать, это была старшая…
Двое изможденных женщин привычно потянулись за ней, а третья, совсем еще девчонка, с большими карими глазами и бледным усталым ртом, молча опустилась на землю.
Обессиленно помотала головой:
– Не могу!
Услышав этот всхлип, Китаев поспешно огляделся – как там охрана, не видит ли? Охранники скучковались метрах в семидесяти на небольшом каменном взгорке, балагурили, рассказывали что-то друг другу. Среди них находился и Сташевский со старой облезлой винтовкой и брезентовым подсумком, повешенным на брезентовый же ремень, а вот пряжка на этом захудалом поясе блестела, посверкивала ясным золотом, будто на ремне настоящем, кожаном: начинающий вохровец не поленился, надраил ее от души… Подсумок был туго набит патронами, тяжело оттягивал ремень. Сташевский смеялся, были видны его серебряные зубы.
Раньше Китаев не замечал, что у земляка металлические зубы. Наверное, потому не замечал, что Сташевский никогда не улыбался и тем более не смеялся – зеку не до этого.
Тумака этой обессилевшей девчонке может дать только бригадирша. Но та уже удалилась метров на двадцать, шагала хоть и устало, но широко, вразвалку. Походка у нее была мужицкая, и ноги были мужицкие, с чуть вывернутыми разбитыми ступнями. В ходьбе бригадирша опиралась на железный крюк как на костыль, шла, опустив голову, думу какую-то свою, – непростую, тайную, – думала.
Еще раз оглядевшись – не хотелось получать удара прикладом по шее от «друга», младшего сержанта Житнухина, – Китаев поспешно переместился к плачущей девчонке.
– Ты чего, ты чего, – забормотал он сиплым задыхающимся голосом, – подымайся! Иначе… Как бы беды не было. Подымайся!
Та, подергав подбито головой, будто умирающий заяц, ткнулась лицом в коленки. Проскулила обреченно: