Потянулось зыбкое болотистое время. Гулечка беспристрастно осудила свою преступную слабость, позволившую мне добраться до ее прелестей, и сначала туманным намеком, а затем все многословнее и круче заговорила о каком-то человеке (назову его условно "моряком"), который, вернувшись из дальних странствий в родную гавань, спросит у нее, не шибко ли она тут без него гуляла. Какие у этого человека основания учинять Гулечке допрос, я понял столь же мало, как и то, почему она ищет у меня совета, что ей ему отвечать. Я вообще не поверил в его существование, но разговоры о нем раздражали, неприятно щекотали мое самолюбие. От Жанны я не утаил, где провел ночь, и она застыла, она превратилась в статую, она взирала на меня с изумлением, не в силах переварить ужасное известие. Но неизбывная сонливость воспитала в ней своего рода стоицизм, даже как бы иронию по отношению к всевозможным видам бодрствования, и она не закатывала сцен. Предугадывая, что меня ей не удержать, она теперь подогревала интерес к жизни перспективой удержать за собой хотя бы комнату, где вот уже пять лет металлическая двуспальная кровать гордо именовалась нашим супружеским ложем, и пустилась в негромкое, но упорное плавание по конторам и учреждениям, дабы оформить свое право на эту комнату и победоносно взмахнуть им, когда дело дойдет до суда.
Иными словами, она решила прописаться у нас, чего раньше по халатности не сделала. На этом похвальном поприще ее любовно подстегивали мои родители, убежденные, что единственный мой разумный шаг в жизни - это женитьба на Жанне. Любить человека, подобного мне, было в их глазах сродни подвигу мученичества. Возможно, они надеялись, что угроза потерять комнату образумит меня и я вернусь в объятия супруги. Отец вел со мной душеспасительные беседы, неизменно начинавшиеся словами: если бы, сын, ты был порядочным человеком... Но моя жизнь представлялась мне раскаленным окровавленным песком, и это не вписывалось в уютную мещанскую мораль.
В полном одиночестве я стоял на этом песке босыми ногами и гордо усмехался. Так я видел свое существование, т. е. в высшем смысле, когда ясно сознавал, что упиваться собственной несостоятельностью и неприкаянностью можно, но до известного предела, а гордиться необходимо все же чем-то другим. И тут в мою жизнь вознамерился прорваться Вепрев. Он потребовал возвращения долга.
- Помнится, - заметил он с простосердечной усмешкой, - брал ты у меня, Нифонт, пятьдесят рублей... не ошибусь, если скажу, что брал ты их для каких-то неопределенных целей, скорее всего плотского характера. И что же, прославили тебя твои дерзания, добился ты успеха? А мне теперь те пятьдесят рублей позарез нужны, для пользы нашему делу.
- Разве я их во вред этому вашему делу потратил? - кисло я возразил.
- Я не говорю, что во вред. Но и пользы ты никакой не принес, а можешь, Нифонт, можешь. Видишь это? - Он протянул мне толстую тетрадь в кожаном переплете, как бы дотла исписанную убористым почерком. - Это житие одного помещика: вел легкомысленный, фактически развратный образ жизни, но в конце концов обрел истину в вере.
- Легкомысленный и развратный, а истину искать успевал... проворный помещик!
- Не на таких, как ты, держится мир, - произнес Вепрев назидательно. И далеко не все на тебя похожи. Наивный человек! Ты находишься в рабской зависимости от тлетворной западной культуры и у тебя за душой не осталось ничего, кроме плотских вожделений. Скажу больше...
- Так что мне делать с этой тетрадью? - перебил я.
- Она в одном экземпляре, - сказал богомолец, - а нужно как минимум два - на случай разных непредвиденных обстоятельств. Перепиши текст, и будем считать, что ты вернул мне долг.
Наложив на меня епитимью и пообещав через несколько дней заглянуть с проверкой, как идет работа, Вепрев удалился. Я уныло расположился на кровати осмысливать очередной поворот в моей бесовской судьбе. Естественно, я всеми силами желал ускользнуть от решения возложенной на меня задачи, не до этого переливания из пустого в порожнее мне было, не о том болела голова. Первые же страницы тетради, которые я пробежал глазами, нагнали на меня кромешную тоску; все было скучно и убого. Дикий мир бесполезных, никчемных вещей, вызванных к жизни исключительно глупостью, порабощал человека, и вепревская тетрадь была в этой какофонии тупости лишь каплей в море. Возле вокзала мне настойчиво предлагали, отнюдь не за умеренную плату, разноцветные плавки, имевшие на задней части внушительную металлическую бляху, сидя на которой, можно было при желании вращаться вокруг собственной оси. А в магазине галантерейных товаров продавали огромную зубочистку, которой неукротимая фантазия творца придала форму струи нечистот, по необходимости изгоняемых из желудка улыбчивым мальчуганом, тогда как самого мальчика, продававшегося в том же комплекте, рекомендовалось использовать еще и для прочистки ушных раковин. И когда прибыл с ревизией Вепрев, я, погруженный в пучину благоглупостей, своих и чужих, сумел представить на его суд лишь один исписанный листок, что неприятно поразило моего друга. Но угадать его настроение и подстроиться под него совершенно невозможно. Он не был настроен покарать меня. Напротив, он пришел с благой вестью о моем освобождении от непосильного труда переписки и от долга вообще и, стуча в гулкую грудь кулаком, молил меня забыть этот досадный инцидент. Нынче он был широк и свеж, как лоснящиеся внутренности наливного яблока. Он был неповторим и ярок.
- Ты прощаешь меня, Нифонт? - все спрашивал он и с улыбкой волнения глядел на меня влажными сияющими глазами. - Не упорствуй! Ведь я простил тебя. Бог мой! Я за все тебя простил. Так скажи, меня, Нифонт, меня ты прощаешь?
- За что? - был я тугодумен.
Он не разъяснял. Он был порывист и светел. Мы вышли в прихожую, и он, прижимая к груди заветную тетрадь, все спрашивал, простил ли я его. Ну же, подталкивал он меня, и я простил его. После этого он проникся жаждой всепрощения, но отец мой, считавший, что Вепрев оказывает на меня дурное влияние, был настроен далеко не так благодушно и, отвлекаясь от газеты, кресла и международной политики, с криком выбежал к нам в роскошных тапочках с мохнатыми помпончиками: