Смерть, помимо прочего, еще и разлука. Наверно, тягостней всего будет миг расставания, когда каждый удар пульса говорит: «Навеки, навеки». Для тех, кто остается, это «навеки» будет звучать дольше, иной раз многие годы. Об этом рассказывала музыка, об этом пел хор, что бы там ни означали латинские слова.
Что ж помогает встретить этот миг? Малодушным — бог и вера в «вечное блаженство». «А мне? — думал Эгле. — Во мне сохранилась капелька отваги. Мне остается сказать себе: таков закон — из праха ты произошел, во прах тебе и обратиться. Некоторое время ты побыл „венцом творения“, был прекраснее розы с каплями утренней росы на лепестках, могучей дуба, чьи ветви могут укрыть от непогоды, и ты летел дальше и выше, чем журавли, потому что долгие годы ты был Человек. И по тебе опять же останутся человеки — твой сын, твой народ, которому ты своим трудом врача помогал жить и расти, спасая всего лишь несколько из множества жизней. Значит, ты и сам после мига расставания, именуемой смертью, не перестанешь быть».
В вышине, над публикой, хор и орган пели о всемогуществе природы, возникало впечатление, будто из дали Вселенной они взирали на землю, привычно свершающую свое кружение и озаренную солнцем. Потом тихо, словно баюкая, пели про боль и вечную любовь. А разве боль не есть порождение любви? Почему мы оплакиваем того, кто ушел? Потому что мы его любили. Так что ж, может, из-за этого нам не любить? Нет, нет! Человек никогда больше не будет жить, как пещерный зверь, украдкой от других раздирая свою добычу. Человек любит свет, солнце, цветы, море, горы, облака и всегда тянется к другу. Он всегда кого-то любит. За любовь расплачиваются болью разлуки, и все же любят.
Волны звуков, в которых колыхались сердца всех слушающих, постепенно улеглись в плавную гармонию, и казалось, что в бескрайней дали океана времени забрезжил лиловый отсвет закатного солнца. Мир для ушедших из нашей жизни наступил.
Хор уже не пел, но долго еще звучала тишина под средневековыми сводами. И лишь когда смолкла и она, люди поднялись, чтобы возвратиться к своим житейским делам. Но они еще будут думать над тем, про что поведала им музыка. И хоть на какое-то время им захочется стать лучше.
Постукивая палочкой по кирпичным ступеням, Эгле вышел на площадь одним из последних. В нем еще звучал могучий «Диес ире».
Вдали гремели фанфары. Это говорило о приближении Судного дня. И все ближе, ближе. На несколько мгновений все — природа и люди — умолкли в ожидании. Надвигалась грозовая туча. Она шла над верхушками сосен, над ржаным полем, взволновавшимся в бурю, словно озеро. Трава перед тучей склонялась, и зелень ее темнела. Зигзаги молнии касались верхушек одиноких деревьев, гремел гром. Об этом в музыке рассказал «Диес ире», день гнева, Судный день.
Эгле огляделся. Просторная площадь перед собором понемногу пустела. Интересно, эти люди, что по узким улочкам Старой Риги сейчас возвращаются к своей повседневной жизни, — все ли они поняли слова реквиема: Quidquid latet, apparebit nec inultum remanebit?[1]
Вполне вероятно, что кое-кто за его вопрос — слыхали ли вы о Судном дне? — примет его за религиозного чудака. «Никаких Судных дней не было, нет и не будет!» — услышал бы он в ответ. Но вот тогда Эгле принял бы гордую осанку и напомнил: «Такой день настанет для каждого. Не бог будет судить нас, бога не существует, но у Человека существует совесть, и Судный день совести будет у каждого из нас. Великий суд, о котором поведал композитор. И на этом суде, как поется в реквиеме, „тайное станет явным, и воздастся каждому по делам его“, потому что свершится в присутствии неподкупного свидетеля, имя которому Память. Каждый однажды предстанет перед судом своей совести. Она будет судить за преступления, не предусмотренные кодексом законов. Нет закона, по которому ты обязан в трудный час поделиться куском хлеба; и лишь ты один знаешь, мог или не мог протянуть руку утопающему, ведь посреди озера не было никого, кроме вас двоих. Существуют преступления, не сговоренные законами. И у того, кто считает, что ему такой суд не грозит, возможно, отсутствует совесть».
В глубокой задумчивости Эгле медленно шел к машине.
Стараясь не привлекать внимания прохожих черными фраками и белоснежными манишками, из собора выходили хористы в наброшенных на плечи пальто.
Однажды утром из парка вышли трое мужчин и направились к санаторию. В их тяжелой походке чувствовалось достоинство. Так шагают мужчины, сознающие свою силу, которым ничего не стоит плечом опрокинуть воз сена. У всех троих рубахи были расстегнуты, рукава закатаны по локоть и пиджаки накинуты на плечи, чтобы ничто не стесняло мускулы, готовые прорвать коричневую от загара кожу. У одного из них на шее небрежно повязан цветастый платок. Это был Вагулис.
Проходя мимо открытых окон главного корпуса, они увидали больных, игравших в домино. Вагулису показалось, что они тут стучат костяшками целый месяц, так и не прервав игры с той минуты, как он уехал. Вот так же и он сидел среди них в унылом больничном халате, в шлепанцах-недомерках.
Среди играющих был и Вединг. Лицо его прикрывал от солнца красный целлулоидный козырек.
Вагулис широкой лапищей взял Вединга за плечо.
— Ну, как, лягушка, не утонула в сметане?
Вединг вздернул козырек кверху и, узнав Вагулиса, радостно осклабился, но тут же спохватился, — улыбка больному не к лицу.
— Говорят, я прибавил три кило, но я им не верю. Разве нынче хоть одни весы показывают правильный вес?
— А ты верь, хрыч, не то схватишь по шее.
Затем Вагулис проводил своих приятелей в ординаторскую. Там они застали Берсона. Берсон и Вагулис поздоровались за руку, так и не разобрав в этом рукопожатии, чья же рука сильней.
— Меня-то вы знаете, — сказал Вагулис. — А вот этот — мой двоюродный брат, тоже Вагулис и тоже плотогон. Любое бревно за конец подымет, — представил Вагулис застенчиво улыбавшегося мужчину такого же роста, как и он сам. — Вот этот — Гребзде. Тоже сильный мужик. За один присест может выпить дюжину пива.
Коренастый, с живыми прищуренными глазами, Гребзде с достоинством поклонился и по-петушиному вздернул голову.
— Думаю, и этот подойдет, — закончил Вагулис церемонию представления.
— Я тоже так думаю, — согласился Берсон. — Однако без анализов не обойтись. Сестра Гарша отведет вас. А потом уж я осмотрю.
Сопровождаемые Гаршей, они явились в лабораторию — царство стекла и таинственных химических запахов. Вагулис, желая показать друзьям свою медицинскую осведомленность, спросил у пожилой лаборантки:
— Кровь из пальца, или как?
Лаборантка взглянула на принесенное Гаршей предписание.
— На этот раз — из вены.
Вагулис понимающе закатал рукав повыше и перехватил рукой бицепс так, что на сгибе мгновенно вздулись синие, толщиной в карандаш, вены.
— Сегодня крови надо побольше, верно?
Потом заметил в углу еще одну лаборантку и шепнул товарищам:
— Это жена Эгле.
Герта в этот момент прижала к пальцу комочек ваты, потому что у нее самой только что взяли кровь на анализ. По внешнему виду пришедших она сразу поняла, что это не больные из санатория, и вопросительно взглянула на Гаршу.
— Они согласны дать доктору Эгле костный мозг, — подойдя к Герте, негромко сказала Гарша, чтобы плотовщики не расслышали.
Герта привстала. На ее чистом лице и в голубых глазах промелькнуло холодное выражение.
— Я дам свой.
— Одного твоего не хватит, а от моего он отказался.
Лаборантка усадила плотовщиков на табуреты и смоченной в эфире ваткой принялась оттирать им пальцы. Плотовщики принюхивались к непривычному запаху. Когда кровь у всех троих была взята, лаборантка проводила их к Берсону.
Гарша тоже направилась к выходу, но у порога ее остановил голос Герты:
— Я знаю, что от твоего он отказался. Я желаю, чтобы в нем была моя кровь. Я спасу его. — Герта сделала особое ударение на «я». — Всю жизнь мы с ним вместе.