- К сыну, - проговорила Клава.
- К сыну! - как эхо отозвалась тетя Паша. - И где же он?
- У бывшего мужа.
- И ты здеся ночуешь?
Клава пожала плечами. Разве она ночевала? Ждала утра.
Тетя Паша заторопилась, велела Клаве обождать, только никуда, ни за что не уходить, скоро возникла снова, уже переодетая, повела Клаву к себе.
Жила тетя Паша неподалеку от вокзала, в тихом домике с палисадником, где росли желтые цветы, золотые шары, такие точно были у Клавиной матери, там, на Кубани, и Клава зарыдала, присев возле окна, едва ли не впервые поняв как следует, что с ней случилось.
И тетя Паша! Неужто же бескорыстие все-таки есть? Позвала к себе, накормила, велела: живи, сколько хочешь, если надо, я тебя пропишу.
Клава привела себя в порядок, погладилась и села - обессилев. Попросила хрипло:
- Тетя Паша! Сходите со мной! Одна не могу!
И вот они идут знойной пыльной улицей - старуха и женщина средних лет, - идут, то ли прогуливаясь, то ли онемев от какого-то тяжкого горя.
Улочки переливаются в улицы, и Клава надвигает на лоб платок, становясь старухой, как тетя Паша, - все ниже и ниже.
Вот дом, подъезд. Здесь у тротуара тормозила ее машина, и она ланью выскакивала на асфальт - уверенная, молодая, всемогущая.
Возле подъезда на лавочке сидят женщины, и Клава узнает их вовсе не изменившиеся лица.
Сердце колоколом гудит в груди, и Клава думает, что там, в заключении, она могла себе позволить такую роскошь и не думать о грехе, считая, что это было не с ней. Настоящее наказание начинается здесь, на воле.
Ей надо сделать шаг навстречу соседкам на лавочке, и тетя Паша подталкивает ее, а Клава не может ступить: ноги одеревенели.
Наконец делает шаг, говорит чужим голосом:
- Здравствуйте. Не узнаете? Я Клава.
- Клава? Клава! - В глазах у соседок страх - все-таки из тюрьмы смешан с сочувствием - все-таки живой человек, знакомая.
- Где мой сын? - спрашивает Клава, почти не слыша себя. - Не знаете?
Они знают. Перебивают друг друга, объясняют, что Ленечка на лето у бабки с дедом.
- Но тебя не пустят, - говорит одна из женщин.
- Почему? - спрашивает Клава.
- Почему! Почему? - возмущаются остальные.
- Ведь меня не лишили материнских прав, - говорит, что-то доказывая, Клава.
- Не знаю, - отвечает знающая женщина. - Это Павел говорил. Мне говорил.
Клава с тетей Пашей идут от подъезда. Позади остаются вздохи, приглушенный шепоток, свистящая фразочка: "С конфискацией".
Выходит, с конфискацией не только имущества, но и сына.
Клава точно просыпается. Находит телефонную будку, набирает знакомый номер, просит позвать Павла.
- Кто спрашивает? - естественный вопрос.
- Знакомая, - ответ неестественный, но точный. В трубке - мужской смешок, молчание, наконец, Павел:
- Кто это?
- Я, Клава.
Она торопится, ей нельзя возвращаться в свое прошлое. Ее интересует только будущее: Ленечка.
- Где сын, Павел? Я хочу увидеть его.
- Увидеть, - в голосе Павла металлические нотки. - А ты достойна этого?
Она на пределе - того и гляди сорвется, крикнет ему что-нибудь злое. Но Клава сдерживается.
- Я освободилась. Меня никто не лишал моих материнских прав.
- Вспомнила! - возмущается Павел.
- Да, вспомнила! - кричит она. - Что ты хочешь этим сказать?
- Ничего. Но чтобы тебе было все ясно, я сразу говорю: сына тебе не отдам. Ты воспитаешь из него...
Он умолкает, обрывает себя.
- Я воспитаю, - отвечает Клава, - из него человека.
- Ты поняла? - спрашивает Павел. - Сына я тебе не отдам, никакой суд тебе его не присудит, но показать покажу. Один раз. Можешь завтра поехать к нему. Он у моих родителей. Я им позвоню.
В трубке короткие гудки.
Надо же, как просто! Ни у Клавы сердце не екнуло, ни, видно, у него.
Все!
* * *
И вот настала пора вновь вернуться к письму, с которого и открылась мне эта история.
Оно нужно здесь, как камертон, как звук, чистотой которого стоит проверить мелодию.
В каждом деле важна интонация - вот что. Важна она и здесь, в сложном деле реставрации мелькнувших, или забытых, или нежелательных для воспоминаний человеческих чувств.
"Два года я не видела сына. Но настал долгожданный день: после предварительного телефонного звонка я еду к сыну, получив разрешение на встречу с ним. Знакомый дом, открываю калитку, вижу сына - он стоит на садовой дорожке. Ноги мои дрожат, кажется, что кругом пошла земля со скоростью неимоверной. Смотрю на сына, подхожу к нему:
- Ты знаешь меня?
Потупив глаза, он отвечает:
- Да.
Ни радости, ни удивления, только бледность разлилась по детскому личику.
В этот день мне удалось с сыном погулять у реки, поиграть, уложить в постель после ужина.
Ночь я не спала".
Следующего дня не было, только половина. В два часа отходила электричка, и этой электричкой - так сказал отец мужа - Клава должна была уехать из Лёниной жизни.
Утром они опять отправились к реке.
Цвели одуванчики, много одуванчиков - желтое разливанное море, и по нему бегали дети. Леня шел медленно, был вялый. Клаве казалось, он чего-то ждал. Она гладила его, ласкала, болтала всякую чушь, и чушь давалась с трудом, потому что приходилось выдумывать, а ей было не до выдумок.
Они легли в траву, Клава прижала Ленечку к себе.
- Там страшно? - спросил он.
- Где? - не сразу поняла Клава.
- В тюрьме?
Только тут поняла она, как рос Леня, что он думал, чего стыдился, чего, наверное, боялся в школе.
Она заплакала. Вот оно, наказание. Страшнее не придумать: маленький ребенок, сын, стыдится, что мать его не как все остальные, не где-то рядом, не водит за руку в школу, не встречает после уроков, не ворчит, не ругается, когда получил двойку или наказала учительница, - мать в тюрьме; понять это можно - мать в тюрьме?
Там, за проволокой, она убеждала себя, что нет ничего дороже собственного сына, кровиночки, а вышло, что это брехня, "зэковская" мифология, слезливое бесстыдство - о любви к сыну надо думать не там, за чертой, а гораздо раньше.
"Боже, сколько же принесла я ему горя, - думала Клава, - сколько беды, и как же настрадалось его маленькое сердечко, такое одинокое в сомнениях и слезах?"