– Вы чья дочка? (Никогда не спросят имени. Всегда – чья дочка. Или – из какого рода.)
– Доктора Абгаряна.
– О, а я из рода Меликян. Знаю, ваша бабушка тоже была Меликян. С вас семьдесят рублей. Только за материал возьму, за работу не буду.
– Мне неудобно. Давайте я заплачу, как все.
– Обижаете, сестра. Или не приходите больше к нам, или платите, сколько говорю.
Торговалась с пеной у рта. Заплатила сто двадцать рублей.
Недавно иду из магазина, он высовывается по пояс в окно.
– Подождите. Вы Наринэ Абгарян?
– Да.
– Сейчас! – выскакивает из мастерской, бежит, размахивая книгой.
– Подпишите, пожалуйста, дочкам. Я уже неделю вас караулю, по фотографии на обложке вычислил, что это вы.
– Как дочек зовут?
– Дарья и Маринэ.
– Вразнобой назвали?
– Ага, жена русская. Честно поделили.
– А если мальчик?
– Если мальчик, назовем обтекаемо.
– Как это «обтекаемо»?
– Максим. Чтобы и нашим и вашим.
Посмеялись.
Я делаю зарубку на памяти – Степан Меликян, сын Амирама Меликяна, сапожник. Потяни за ниточку – и воспоминания превратятся в ленту Мебиуса – как бы далеко ни уходил, возвращаешься в отправную точку. Каменный дом с потемневшей от времени деревянной верандой, большой яблоневый сад, обязательное тутовое дерево во дворе – в июне Амирам будет стряхивать спелые, сладкие плоды, легонько колотя дубинкой по веткам. А домашние будут ловить в большой тент стремительно темнеющие от медового сока ягоды.
Тент отзывается дробным стуком на звездопад плодов – пх-пх, пх-пх. Если спрятаться под ним, то кажется, что идет самый настоящий град. Маленький Степан подставляет спину падающим ягодам, ойкает. Выползает счастливый, щербетно-липучий, перемазанный с ног до головы тутовым соком.
Свежую ягоду пустят на варенье и сироп, а из перебродившей сделают самогон – тяжеленный, неподъемный. Выпил – и слава богу, что выжил. В Берде пьют такое, какое приезжим не переварить. Воистину, что нашему человеку хорошо, то остальным – смерть. На том и держимся.
С громким стуком захлопывается дверь мастерской – Степан ушел принимать очередной заказ. Я стою, ошеломленная, посреди Москвы. В воздухе кружит мартовский снег. Если поймать его на кончик языка, он отдает горным родником. И совсем немного – подснежниками.
Апрель
– Молодежь теперь умная, сло́ва ей поперек не скажешь!
Старенькая Ясаман стряхивает с фартука невидимые крошки, одергивает рукав темного платья. Затягивает тяжелым узлом на затылке косынку, концы перекидывает на грудь. Садится на край скрипучей тахты, складывает руки на коленях, скорбно качает головой.
– Я Мишику так и сказала – раз хочешь, женись. Я же не могу ему запретить. А она мало того что не армянка, так еще в городе родилась, наших порядков не знает, приготовить-подать не умеет. Стирку развесила шиворот-навыворот – пришлось бегом перевешивать, чтобы перед соседями не позориться.
Ясаман тяжело поднимается, достает из ящичка комода мятый бумажный кулек, отсыпает несколько крупинок ладана в специальную чашу, чиркает спичкой. Комнату затягивает сладковатым дымом церковной смолы.
– Крестится по-другому. Мы же слева направо крестимся, от сердца. А они – справа налево. К сердцу. Ладно, пусть крестится, как привыкла. Но юбку-то можно человеческую надеть? Юбка такой длины, что когда нагибается – глаза отводишь, чтобы не увидеть, какого цвета на ней трусы. У нее что, придатки в подмышках находятся? Простудить не боится?
Просыпаются настенные часы. Ясаман умолкает, пережидает их старческое дребезжание. Часы, надрывно кашляя, пробивают семь. Затихают.
– С утра поднимается – и давай по деревне бегать, апрельскую слякоть развозить. Говорит – это кросс. Ай балам, какой кросс, коровы перестали от такого кросса доиться. Бегает, грудями трясет. Груди у нее такие – дай бог каждому. Сама худая, как щепка, а груди четвертого размера. Даже коровы переживают.
Ясаман жует губами, вздыхает.
– А главное – ни грамма уважения. Я, например, ее маму называю на «вы». Говорю – здравствуйте вам, Татиана Валдиславовна, как ваше дела, Татиана Валдиславовна, как здаров, Татиана Валдиславовна. А моя невестка меня никак не называет. Или же по имени называет. Я хочу стол накрыть – она мне говорит «Ясаман» и начинает накрывать стол. Я хочу полы помыть, она мне говорит – «Ясаман», забирает швабру и сама моет пол. Ни разу не скажет – мама-джан. Или хотя бы Ясаман Петросовна. Ясаман да Ясаман!
Пришлось пустить в дело все запасы красноречия, чтобы убедить, что невестка говорит не «Ясаман», а «я сама».
Май
У меня есть заветная мечта – увидеть себя маленькой.
Например, пятилетней. Щекастой, карапузой, с выгоревшими на майском солнце волосами цвета соломы. В смешных сандаликах на босу ногу. Я любила разговаривать с гусеницами. Задавала им вопросы и терпеливо ждала ответов. Гусеницы сворачивались калачиком или уползали прочь. Молчали.
У нас была собака – маленькая, мохнатая, вреднючая, настоящая жучка. Звали ее Белкой. Этакий ртутный шарик – целый день носилась по двору, бесконечно выясняла отношения со своей тенью – старалась ее перескакать. В саду нани Тамар росли большие подсолнухи. Нани Тамар обвязывала их газетой, чтобы вездесущие воробьи не выклевали семечки. Но воробьи так просто не сдавались, они обрывали по краю бумагу и воровали семечки. Белка была заслуженным пугалом сада нани Тамар – строго инспектировала каждый подсолнух и, если засекала в пределах видимости хоть один вражеский чик-чирик, тут же летела, развеваясь кудряшками, к непрошеному гостю. Густо облаивала его до седьмого колена. Спасала урожай.
Обожала топинамбур. В сезон топинамбура превращалась в крота – шуровала по кустам, выкапывала сочные клубни и моментально съедала, чавкая и закатывая глаза. За кусочек чурчхелы готова была душу продать.
Однажды к нам в гости заглянул дядя Жора. В тот день он был особенно неотразим – большие бакенбарды, облегающая сорочка с сокрушительным взмахом ворота, брюки-клеш. Штанины при ходьбе развивали такую мощную амплитуду, что периодически, цепляясь друг за друга, обматывались вокруг ног плотным коконом. Белка эти брюки сразу невзлюбила, видимо, приняла их беспардонное трепыхание на свой счет. Сидела, нахохлившись, за тутовым деревом, вздрагивала мохнатыми ушами. Периодически убегала в сад – облаивать банды воробьев. Заодно, пробегая мимо, облаивала брюки. Как назло, тот вечер выдался ветреным, штаны на двоюродном дяде развевались так, что, казалось, еще чуть-чуть – и он улетит, подхваченный порывом. В очередной раз, когда Белка пробегала мимо, штанины вспорхнули огромными крыльями летучей мыши, затрепетали-заполоскались. Тут у Белки терпение лопнуло, она вцепилась зубами в брюки и не отцеплялась до тех пор, пока не изорвала их в лапшу. Рвала сладострастно, с упоением, аж подвывая от удовольствия.
Дядя от сменных брюк отказался, уходил домой дворами, развеваясь на ветру бахромой. Белку мы отругали и даже надавали газетой по ушам. Собака имела фальшиво виноватый вид, перемещалась по двору, как диверсант в тылу врага – по-пластунски, воровато двигая мелкими лопатками. Оживлялась только при виде очередной стаи воробьев. Но и их гоняла аккуратно, косилась одним глазом на нас – сердимся, не сердимся? Поймав чью-то опрометчивую улыбку, летела что есть мочи, захлебываясь в счастливом лае. Мы спохватывались, делали грозные лица. Белка тут же сникала, закатывала уши обратно и, мелко виляя хвостом, уползала прочь.
Я помню себя пятилетней, бегущей за нашей собачкой. Мы мчались навылет через дворы – один, второй, третий, перепрыгивая через старые, перекошенные деревянные заборы, колючий низкорослый малинник, пышные кусты зацветшего просвирняка, цепляли липучие семянки лопуха. Вверх, вверх по пыльной жаркой дороге, туда, где, загибаясь острым углом, она резко уходила по склону вниз – к большому винограднику, к пенной речке, к развалинам каменной крепости…