Несколько раз в течение последней зимы она писала Шершавину, что уже собирается выезжать, и он немедленно посылал длинный перечень неотложных просьб и потом добавлял к ним телеграфом новые и новые поручения, которые вновь задерживали ее отъезд. В конце концов это ее рассердило.
Она послала ему телеграмму:
«Возвращаться ли мне вам любите ли вы меня».
Он ответил: «Возвращайтесь».
Тон телеграммы был обиден. Что это? Покровительствует он ей или зовет? Ах, бросить бы все и уехать куда-нибудь в Среднюю Азию!
Но он связал ее со своей границей тысячью дел, бросить которые было нечестно, тысячью дел, начинаний, проектов, которые она уже полюбила и защищала здесь с жаром и вдохновением. Не знать о них ничего, оказаться чужой им было невозможно.
Значит, ехать.
И она собралась на Восток ранней весною.
Февраль в Москве был зимним, ветреным. Март начался вьюгами.
На кануне дня женщин хватил мороз в двадцать градусов, но Ольга все же решила выйти из дому. В Большом театре назначен был слет знатных женщин Москвы, на который ждали членов Политбюро.
Часов в одиннадцать концерт был в самом разгаре. Все поглядывали на правительственную ложу, с минуты на минуту ожидая появления Сталина. Но Ольга, за день устав до одурения от сутолоки и беготни, вынуждена была уйти, тем более что ребенок оставался дома один.
Выйдя, она внизу, у колонн, столкнулась с Браницким, бежавшим с непокрытой головой со стороны сквера. Он был товарищ ее отца, с которым когда-то вместе учился.
— Что случилось? Откуда вы? — крикнула она, загораживая ему дорогу.
— Только что получено правительственное сообщение о нападении японцев на нашу границу.
— Вы с ума сошли? — крикнула Ольга, и они бегом вернулись в театр, поднялись в верхнее фойе и стали у окна на площадь.
— Там сейчас утро, — сказал Браницкий. — Они дерутся уже шесть часов. Вы знаете эти места?
— Какие, где это? Я ничего не знаю.
— Вот и опять молодость, опять. Ах, да, вы не переживали гражданской войны. Это было счастье, Ольга Ованесовна. Все чувства, все поступки сверялись на слух с тем, что происходило на фронте. Человек делал шаг и думал: а что там, а как там?
— Да расскажите мне толком, — трясла Ольга руку Браницкого.
Но он не слышал ее.
— Только в минуту величайшей опасности начинаешь как следует осознавать, что такое советский строй. Мы родились и выросли в войне. Наш быт был все время войной, неутихающей, жестокой. У нас умеют садиться в поезда и уезжать за тысячу верст, не заглянув домой. Мы способны воевать двадцать лет, мы бойцы по исторической судьбе и опыту жизни.
— Умоляю вас, расскажите толком…
Но Браницкому казалось, что он рассказывает толком.
— Да ведь для нас победить, — говорил он, убеждая Ольгу в чем-то, ему совершенно ясном, — значит смести с лица земли режим, выступивший против нас.
— Скажете вы, что произошло, или нет?
— Как «что произошло»? Японцы прорывают нашу границу у озера Ханка.
У Ольги потемнело в глазах.
— Почти моя родина.
— Ерунда! Ерунда! — не слушая ее, бормотал Браницкий. — Китай вырастет в могущественную советскую страну. Япония станет счастливой. Индия получит свободу… Пойдемте! — крикнул он. — Мы уже час или два ничего не знаем о дальнейших событиях. Сегодня надо быть на миру, — говорил он. — Вы ведь недавно с Востока. Муж там? Наверно, поедете медицинской сестрой?
— Ах, Браницкий, я сделала такую глупость, что приехала, — ответила она краснея. — Там так мало людей, вы знаете.
— Ничего, ничего… Чтобы нас победить, нужно вырезать все человечество, — произнес он торжественно, и она замолчала.
Петровка была набита народом, как всегда в канун больших революционных праздников. Все уже знали, что произошло. Театральная площадь напоминала ярмарку. Текст правительственного сообщения разносился над головами из репродукторов.
Они двинулись вверх по Пушкинской, к театру Немировича-Данченко. Народ выходил из зрительного зала, но потом вновь повалил обратно, потому что нашлось трое китайцев-ораторов. Их передавали в подъезд на руках, над головами, как знамена. Разговаривать было невозможно, все пели.
Браницкий и Ольга переулками выбрались на улицу Горького и заглянули в редакцию. Какие-то болгарские эмигранты, польские беженцы, индусские студенты спорили у карты.
Обезумевшая секретарша кричала в телефон:
— В десять?.. Не слышу. В девять? Не слышу. На «Шарикоподшипнике»? В десять на «Шарикоподшипнике»! Колонный зал в час? Ничего не слышно. Говорите по-русски: Нох ейн маль! A-а, же не парль па франсэ, малерезман, же секретарь де редаксион, да. Же не па иностранный отдел, отдел дезентранже, но, отр телефон, да-да. Звоннэ Наркоминдел, пардон! — мужественно орала она, перепутывая слова.
В редакции ничего не имели из ТАСС, кроме текста правительственного сообщения, и Браницкий потащил Ольгу к Охотному ряду. Кое-где, в гуще толп, уже показывались древки заводских знамен. Всюду галдели группы стратегов. Старик в кожанке воодушевленно разбирал возможный стратегический рисунок войны на Востоке и ногтем большого пальца чертил линии на стене дома. Военных встречали овациями. Далеко откатываясь, гремело «ура», играла музыка.
Вдруг чей-то могучий голос крикнул: «Тихо!», и сразу все замерло. Замедленный голос радио вновь и вновь передавал стране и миру слова извещения партии и правительства.
Прошли со знаменами венские штурмовики. Они пели «Красный Веддинг», и двадцать или тридцать тысяч людей отчеканивали вместе с ними:
Links, links, links!
Der rote Wedding marschiert!
[2] Четверо французов, держась под руки, вышли из гостиницы «Москва» и высокими голосами запели песню на слова Эжена Потье:
C’est elle! C’est ellel C’est elle!
La Belle! La Rebelle!
La vie a pleine mamelle!
В кафе «Метрополь» говорили немцы и англичане. Публика, вышедшая со спектакля Малого театра, стояла на улице, не расходясь.
Такие дни не повторяются. Такие дни стоят целой жизни. В какой-нибудь час шли два человек переживает больше, чем иной раз за целые годы.
Между колонн Большого театра пела актриса. Ее не слышали, но ей аплодировали, кричали: «Бис! Повторить!», и она снова и снова повторяла свою немую песню, всех трогавшую до слез.
Вдруг человеческая стена колыхнулась в сторону Театра для детей.
— Переводчика! С немецкого переводчика! — закричали от театра, и немолодая, скромно одетая женщина побледнела и всплеснула руками:
— Я! Я! Пустите скорее! — И, раздвигая толпу, стала пробираться на зов с настойчивостью врача скорой помощи.
— Сюда! Сюда! — звали ее и проталкивали ко входу в театр, к пепельно-рыжему баварцу, говорившему речь.
— Я больше выдержать не в силах, — сказала Ольга. — Скажите что-нибудь, Браницкий. Скажите за всех.
Но самый сильный человеческий голос не мог быть теперь услышан толпой, которая говорила, пела и спорила десятками тысяч голосов.
Толстый бородатый человек рассказывал, как он в двадцатом году собирал книги для Красной армии, и работница в синем комбинезоне восторженно хлопала его по плечу, крича: «Верно, честное слово, верно!» и, перебивая его, рассказывала об изъятии излишков у буржуазии в дни, когда она была подростком.
— Вы заметили, никто не говорит о Японии, — сказал Браницкий. — Что там Япония! Все знают, что дело не в ней. Мы встречаем сегодня не первый день навязанной нам войны, а что-то провозглашаем на всю вселенную. Дело идет о схватке повсюду. Я помню, как в двадцать третьем году ждали вестей из Берлина. Как хотелось умереть за этих немцев! Когда у них там все сорвалось — эх!.. — это было личным несчастьем.