Хмелев сглотнул загустевшую слюну.
– А он что, правда дворянин?
Рубаха мягко отодвинул прикорнувшего Лира, поднялся и, сняв с вешалки, натянул на просторный череп пестрядинную лыжную шапочку.
– А то! – ожившие, цвета хаки глаза его взблеснули былым мальчишеским блеском. – Наследный принц крови! Батя до войны слесаренком в депо. Прадед, сам хвастался, из хохлов крепостных.
На прощанье он выразил надежду, что Плохий вытрезвится, поотойдет, укрепится. и еще замучит всех своими извинениями.
И, сбежав с крыльца, махая Хмелеву с Лиром раскрывающимся роскошным зонтиком, громко выдохнул: «Ёле моей… не надо…»
2
Когда престанет в человеке
царство греха, тогда является
душе Бог и очищает ее
вместе с телом. Если же
царство греха живет в теле,
то не может человек видеть
Бога, ибо душа его находится
в теле и не имеет места свет,
который есть видение Бога.
Антоний Великий
Дверной проем был завешен простым тоненьким покрывальцем и телевизору не мешал.
– Ага-а, попался, гнусный злопыхатель! – неслось из-за него на Елену Всеволодовну без помех. – Я, отважный Ква-Ква, вы-ы-веду тебя на чистую воду!
Одиннадцатилетняя Арина, их с Рубахой дочь, вступила в пору «борьбы с миром лжи и обмана», а пока суд да дело, под руку подворачивалась родная мать: все-таки представитель.
– Да-а! – орало поэтому на Е. В. как бы из-за баррикады даже. – Я сорву с тебя маску, подлый проныра!
Просить «сделать потише» было отчего-то нынче тошно – что-то вроде установки непротивления вселившемуся в дочь злу.
Зажав уши в ладони и уперев локти в столешницу, Е. В. поэтому то пытается читать, как плуг в борозду погружая очеса в выталкивающий наружу текст, то грезит и медитирует над всплывающими дамскими своими воспоминаньями.
«Онегин, – писала в сочинении ученица восьмого класса Сысина Людмила, – был мужчина эгаист. Нигде не работал, уезжал на конике от соседей, а тока Танюша, правильная девушка, в письме призналася, сдыгал и убил на дуэле молодого.»
Проморгав из-за Ква-Ква «эгаиста», Е. В. сделала, что необходимо, с дуэлем: зачеркнула, надписала и вынесла на поля; но как быть с «коником» и «правильной девушкой» – призадумалась. Стопорило авторучку и «нигде не работал», поскольку то, что желала выразить девочка, она (Е. В.) понимала, и разделяла ее чувство.
– Выходи! – неистовствовал, брал уже за горло кого-то честняга Ква-Ква. – Где ты, подлая тварь? С открытым забралом. В честном бою.
И, странное дело, такое это кваканье лучше прочего ложилось в строку и подходило минуте.
Мадам Бовари. Мадам Баттерфляй. Мадам (думала она) Рубаха-Ненарокова.
«Женщина никогда не поймет психологии мужчины, а мужчина женщины, ибо сознания у них структурированы для разных задач!»
Будь она на той лекции поопытнее да поумней, навострить бы ей, девоньке, ушки на макушке, а затем и лыжи – она была Сольвейг, была лыжница, – дабы мчать переменным, толкаясь палками, от предмета грез; у нее ж, бедненькой, дрожь побежала под коленки от «мужчины и женщины», словно речь велась о ней и о нем.
– Вы что же думаете, Гегель это вам хухры-мух-ры?! – «грозно» вопрошал он с кафедры, с орлиной высоты высшего веденья, а они, второкурсницы, такие еще все свеженькие, щекастенькие, прыскали в кулачки, перешептывались и порядно взвеселялись.
Ей же, единственной на потоке втюрившейся по-настоящему, насмерть, он мстился ожившим рудиментом девятнадцатого века – «умницей, богатырем и золотым сердцем», как прочла она на беду о Константине Аксакове, кажется, сыне-человеке, не сумевшем пережить горе кончины «несравненного отича».
«Взор, меч, язык… Цвет и надежда радостной державы… чекан изящества… зерцало вкуса» – след в след могла пройти за сшедшей с ума Офелией без малейшего снижения, без иронии.
«Структурированье под разные задачи» представлялось не бедою и сулило открытия. Праздничные, заработанные. Преломление, как святого хлеба, одного на двоих труда.
В счастливо нечаянную прогулку в институтском скверике он отбубнил ей сиплым баском стихотворение:
И, кроясь в дымке, он уходит вдаль,
Заполненный товарищами берег…
Она была поражена не выбором, не вкусом, а тем, как хрестоматийное, замызганное школой стихотворение, будто полежавший в воде цветок, ожило и заблагоухало человечностью и печалью.
– А я думала, – призналась она честно, – член ЦК… борец… «скрытый подкулачник»…
Подразумевалось, что у литературной святыни Руси были и истинные мученики, без маневра не бравшие копеечку у господина с копытом.
Он покосился сверху: не оценивая, а из любопытства.
– Все мы, – сказал, – где-то подкулачники и члены ЦК! Все, – блеснул глазом, – Розенкранцы и розенкрейцеры.
И, открыв широкозубастый рот, захохотал, упреждая поощряющие аплодисменты публики. Ее сиречь.
Ей было девятнадцать, и он ее завораживал. Она была заворожена им и. собственною грезой. И когда он поцеловал в первый раз, она обмерла и лет эдак на шесть-семь потеряла женски структурированное сознание.
– Жизнь, – объявлял он теперь за ужином, – это мысли, которые приходят за день!
Со сдерживаемым, но всегда готовым к предъявлению аппетитом придвигал тарелку и ел приготовленное ею, беременною в токсикозе.
– И все? – вскидывала она бровки, но ослепляя изнутри глаза, чтобы не видеть, как он ест. – А чувства? Мечты? Воспоминанья? Сомнения… А хлеб насущный? А. стихи? Озарения?
Не поддержанный ею или, наипаче, «встречая отпор», он мгновенно по-детски сникал, гас, откладывал вилку или ложку и клонил долу кучеряву молодецкую головушку.
– Ну, вообще-то это не я… Эдисон поделился…
С треском, хрустом и, разгоняясь, как лед на какой-нибудь пригорной, не слишком бурной речушке, началось, двинулось и пошло-поехало это внутреннее недоразумение со сменой эпох. До родов она успела кое-как защитить диплом (по Л. Пантелееву), а его, неостепененного ее Рубаху, из института «ушли».
На кафедре политической экономики свило гнездо региональное отделение ЦРХ[3] влекомая чувством долга – то есть желаньем опростать место под родственного душой человечка, инициативная от ЦРХ группа потребовала оградить студентов от «так называемого преподавателя», использующего в лекциях методологически не обеспеченное понятие хухры.
Номенклатурный, но не злой и по-своему смекалистый, из деревни, как и она, человек, ректор, возразил было, выгадывая время, что не одно ж голимое «хухры», но ведь, он слыхал, и мухры тоже, а это, согласитесь, если разобраться, не рубить сплеча.
– Ну, знаете ли! – «не скрывая презренья», пожала плечами группа из ЦРХ. – Ме-то-дологиче-ски!.. Хельсинкское соглашение. И мы. – И вся, перепереглянувшись в себе, свела на трухнувшем ректоре безусловно честные и разве чуточку укоряющие глаза.
Попив с горя горькую некоторое (небольшое) время, чекан изящества и зерцало вкуса домыкал учебный год по техникумам и ПТУ и с осени, в пику ЦРХ, а частью сгоряча, записался в ПИДНЦ[4] где было «достаточное количество» уволившихся и уволенных офицеров, самопровозглашенных казаков и казаков, а также выбравшегося из скрыней прежнего режима полукатакомбного какого-то духовенства.
Он, цвет и надежда радостной державы, не шутя посещал президиумы и политсоветы, «с радушьем», а где и доброй товарищеской шуткой, встречал с караваем на вокзале «представителей и координаторов» Центра, избирал и всерьез тщился избраться в местные руками водящие органы.
– Нельзя, м-маловато, Ёла, – шутил, – до бычу средств к существованию полагать и самоим смыслом его!
Нагрубали, нестерпимо зудясь, молочные железы, женская консультация грозила разрезами и рубцами, Арька вертелась и ревела сутками напролет, а в их забитой книгами хрущевке (успели от института) недоставало «средств» на тривиальный копеечный молокоотсос.
– И какую же добычу, – повторяя шахтерское это ударенье на первом слоге, оборачивалась она, – ты видишь смысл имеющей, бессребр…