М-да… Шутка, конечно. Но не без…
Гам-бряк и лавированье с подносом в студенческой столовой, кипятильник, книжки на полу в комнате. Угрызения совести по известному вопросу. В сочетании с обещанной квартирой все было безусловно за.
Но были и контрсоображения.
«Если ты одинок, – как брат, по-мужски делился с ним мыслями один из титанов Возрождения, – ты полностью принадлежишь себе. Если рядом хотя бы один человек, ты принадлежишь себе наполовину или даже меньше, в пропорции к бездумности его поведения, а уж если рядом с тобой более одного человека, то ты погружаешься в плачевное состояние глубже и глубже…»
Победило, по обыкновенью, невежество. А «более одного», догадался потом он, это у Леонардо имелась в виду теща.
И пошла-поехала, началась его, Плохия, несуразная личная жизнь: растянувшееся на шесть лет сексуально-архетипическое недоразумение – обреченное предприятие с подложно-сомнительными в основании средствами.
Вадим Мефодьич постиг – для чего не давать святыню псам, зачем не дразнить гусей… Какое это небо с овчинку…
Не успев, жалко, аттестоваться, но зато залучив в один из Дней медика медальку «За.», он после развода поехал домой: на родиму радиоактивную сторонушку.
«Воротился, – как выразил это другой любимый его гений, – к родной матери от ненужной жены…»
*
Городок – родина Плохия – был собою невелик: душ где-то тысяч под сто. В ориентированной на оборонку Я-й области, обслуживаемой их отделением (гнойным), было подобных с дюжину.
Под вывеской радиозавода, который частью в самом деле существовал на поверхности, в засекреченных цехах – в цехах подземных – изготовлялась некая важнейшая часть нейтронной бомбы.
Озера, горы и золотостволые сосновые леса вокруг были заражены на десятки лет так, что легче было, по совету Чапаева, «наплевать и забыть», нежели выслушивать любые в любую сторону доводы и предположения…
Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран…
Зато у скученной на манер Академгородка и технической преимущественно интеллигенции шла здесь какая-то культурная жизнь. «Вольфганг Амадей Моцарт. Шесть ноктюрнов для двух сопрано и баса». С остроумным ТЭМом[20] , встречами с «интересными людьми» (Плохий видел Тарковского, Высоцкого и Олега Даля) и с тою уютно обустроенной библиотекой, где в школьные годы спасал он свою душу от идеологической интоксикации.
Школьные друзья, три-четыре персоны, были тоже те самые, подзабытые умом, но узнаваемые чревесами, но только при гаражах, машинах, дачных участках (у кого – что, пока) и готовности обсуждать газетно-телевизионное «остренькое».
Плохий сидел в чьем-нибудь гараже, пил чужую водку, слушал разнообразный с похвальбой треп, анекдотцы, сетованья на нехватку правды, служебно-домашние утеснения, и мрак в его душе густел до овеществленно-дегтярного состояния, до желанья небытия.
Если без дисконтактных бахил или ямщицкого ведра со льдом отогревать стеклянное отморожение по-обычному, обыкновенным содержанием пострадавшего в комнате, то промерзшие, не пропускающие кровь артерии в глубине отогреваются последними, и ожившие, требующие кислорода ткани снаружи задыхаются без кислорода до смерти.
От разлученья с дочерью замерзли, похоже, питавшие душу Плохия тонкие какие-то корешочки, и он сызнова, как когда-то в юности, как под зимним льдом рыба в придухе, стал задыхаться и пропадать.
Спасла матушка.
После болезни и кончины отца во втором – советском после немецкого – плену, она, комсомолка тридцатых, из-за отсутствия газет у сдавшей им комнату старушки прилучилась читать Евангелие, а позже и ходить за семь верст в церковку одной из ближних полубашкирских деревень.
Матушка и отправила Плохия в монастырь.
– Съезди, сына, – вздохнув и перекрестившись, сказала ему, – оно авось-как и полегшает.
Возвратился «сына» невеселый, задумавшись пуще прежнего, но и в решимости претерпеть.
Без особых притык его приняли ординатором в плановое отделение местной городской больницы.
Открытия в медицине более Плохия не интересовали, охотников на холецистэктомии и резекции было довольно без него, ну а грыжи, варикозы и всякие прочие энуклеации делать он умел.
Зато снова, как в юности, мог читать, мог обдумывать все-таки интересную для него загадку человеческого существования.
Еще у себя в гнойном, наблюдая за плохо выздоравливающими, они со старым его завом пришли к выводу: хочешь сделать иммунную систему сильной («Чтоб зажило…») – верни организму чистоту: выведи шлаки, токсины, радикалы… Дай больному поголодать, дай морозник кавказский.
Здесь же, у мало знакомых доселе авторов, речь велась о возвращении чистоты душе человека.
Человек уподоблялся дереву, чьи корни к насущным питающим благам были налицо, а требующие солнечного света листики прозревались на веру.
Тело жило душой, душа духом, а дух.
«Мы были во власти лукавого, проданные под грех и сластолюбием купившие себе повреждение…»[21]
Душа просыпалась в дух, в свою настоящую и вторую, духовную жизнь, как проклевывается и прорастает зернышко у яблока, предназначенного стать деревом.
«Много званых, – читал он, – да мало избранных…»
«Жизнь тела, животная, с питанием и размножением, воспроизводимая еще и еще, это лишь необходимое условие для прорастания. этап…»
«Не хлебом единым. но всяким словом, исходящим из уст Божиих!»
Лечить, исцелять, возвращать целость имеет долгие резоны (смысл) лишь при развороте от хлебов к слову, исходящему из…
Дух Истины стяжается в душевную чистоту.
На дворе, за окном библиотеки шла постперестроечная конверсия. Выморочная, больная и едва не истребленная страшным режимом любовь Божия покидала поле борьбы для переразметки его в цивилизованное правовое пространство.
Школьные Плохиевы товарищи оставили закрытые КБ и без былых патриотических экивоков и «государственных» обиняков напрямую начали «делать деньги». Это чтобы «если уж не они, то дети их…» И проч… и проч…
И умерла мать.
Он схоронил ее на погосте при башкирской церквушке, купил в приватизированном книжном географический атлас и как-то раз вечерком, под настроение, раскрыл…
*
И вот прошли-минули еще какие-то годы, он, Вадим Мефодьевич Плохий, лежит в продутой сквозняками казенной квартире, одинокий, в неисходимом черном похмелии, а вздрагивающие невидимые во тьме пальцы его гладят, едва касаясь, шершавенькую известку на прикроватной стене.
«Если рай в пьянстве, – говаривал он бывало больным и женщинам, – иллюзорен и короток, то зато ад его настоящ и долог!»
Думал лежал о соколиной охоте.
*
– Ба-а! Елена Всеволодовна! – утром, часов эдак в десять-одиннадцать восклицает он весело усебя в амбулатории. – На прием? Какая радость, какая приятность.
И, громыхнув стулом, поспешает из-за стола принимать плащ, встряхивать его от водицы; усаживает дорогую гостью, хлопочет, довольно убедительно притворяясь обрадованным.
Она садится напротив, у стола, и, не выказывая ни смущения, ни любопытства, учтиво, с полуулыбкой слушает его торопящуюся речь.
– Чаю, мадам? Кофе? – деловито-насмешливо осведомляется он. – Пятипроцентной глюкозы?
– Нет-нет, Вадим Мефодьич… Спасибо! Вы не… беспокойтесть! – и, бросив исподлобья краткий испытующий взгляд – что он? как? – снова окаменевает в величавой женской недвижности.
За приоткрывшейся дверью в «недра» мелькнуло полузнакомое – санитарка? лаборантка? – лицо, которое, как всякое в деревне, виделось уже раньше, но нынче что-то вот не узнается.
– Доброе утро! – бросает Е. В. туда, за захлопнувшуюся белую дверь, чтобы оттуда, как положено, услышать шепот, сдавленное девичье прысканье, звуки возни и толкотни.
Плохий от длящегося замешательства вытягивает из халатного кармана змейку фонендоскопа и, поиграв-поперемещав в разные положения головку, набрасывает его себе на шею.
Наверняка Як Якыч завернул вчера доложить об итогах переговоров, и вот Е. В. прибежала убедиться, что он, Плохий, и вправду не станет стрелять в ее алюминиевого Джо.