В мое отсутствие появился зять Петр Михайлович. С утра он копал огород и сам решил, что за работу ему полагалась небольшая милостыня от жены – не ругаться, если он перепьет. Он был мне по грудь, глаза ласково просили защиты, и он кинулся ко мне, хватая мою руку.
– С приездом, Иванович! Как здоровьичко? В семье благополучно? – И старики, и Фроня осуждающе улыбались. – Мы соскучились, папа, мама вспоминали вас.
– Э, нашел товарища! – сказал Терентий Кузьмич. – Ты ему нужен!
– Скучал, – прикрикнула Фроня, – а письмо просили написать, дак некогда.
– Ты не шуми, не шуми, не мешай нам найти общий язык.
– Хо! – засмеялся Терентий Кузьмич и встал даже.
– Что писать? Папа, мама пока здоровы. Плачем, плачем по Мише.
– Ты там плачешь!
– Фронь, не шуми, я еще плохого слова не сказал. Папа, мама, чего она на меня? Я дрова поколол? Дай мне про международное положение узнать.
– Куды-ы? Чего ты можешь понимать? Иди ложись-ка, а то палкой отваляю.
– Михайлович! – подошел к нему Терентий Кузьмич.
– Ага, пап, ага.
– Сядь-ка.
– С тобой, пап, с удовольствием посижу.
– Ты мне скажи, мужик…
– Ага, пап.
– Докуда это будет продолжаться?
– Что, пап, что? – чуть ли не прыгал на стуле Петр Михайлович. Мария Матвеевна перемигнулась с Фроней. – Ты говори, как интеллигент с интеллигентом.
– О-ой! – повалилась назад Фроня. – Кто бы рот разевал!
– Тебя дочка приняла как родного, а ты?
– Пап, зачем этот разговор при чужих?
– Боишься! – сказала Фроня.
– Здесь чужих нет, – повернулась Мария Матвеевна.
– Да ну, пап, мам, зачем этот разговор? Зачем сейчас? Мораль читать – зачем это?
– А ты не зарабатывай мораль, – Фроня набрала в руку семечек и отошла к порогу.
– Я чего плохого сделал?
– И хорошего мало, – посмотрела на него Мария Матвеевна, – Фронька на ферме, а ты привел чужого, напоил, пятьдесят рублей спрятал с получки – мало тебе. От кого ты прятал? От тестя, от тешши? Нам не надо. Эх, Михайлович! Усе прошшаю, а это… Мы к тебе как к человеку, а ты дерьмом.
– Мамочка, я могу взорваться.
– Иди рвись. У нее нога болит, она и огород копает, и на ферме, а мужик в канаву валится. Это дело? Я тебе выговор дам. За что тебе рыло побили? Так бы сковородку на голову и надела. Мы молчим, а ты не понимаешь.
– Мама, я плохого слова не сказал.
– Тебя Фронька в чем приняла? Наволочка что ночь, одеяло – выкинуть его, кошкам спать. Костюма напрянуть не было. Пристрял – живи. Кто ее жалеть будет?
– Мамочка, ты зря напала. Иванович слушает, подумает – правда. Я пришел по-хорошему.
– Вот и хорошо, что слушает, – сказал Терентий Кузьмич.
– Налейте мне, поговорим благородно. Они, Иванович, меня всегда ругают.
– Никогда совести не соберет человек: «налей ешо».
– Я ухожу, – поднялся Петр Михайлович и застыл: – Вы не знаете моей благородной жизни.
– Я знаю твою историю, – спокойно говорила Мария Матвеевна. – Ты за тринадцать годов мамке своей и десятки не послал. Разве это сын? За тринадцать годов ни разу не съездил. Мамка померла, так он летел в самолете и выпивал с горя. Нет, я как летела Мишу хоронить, ничего в роте не было. Приехал, а мамку отнесли. Вернулся и не сказал, что не захватил мамку. Это сын?
– Собака, – сказала Фроня. Вот ее судьба – проклинала мужика своего, но потом смирялась и жалела его.
– Правду николе не скажет. За рюмку что хошь подпишет, что хошь соврет. Это с такими людьми как жить можно? Ладно, перед Богом за ложь давно не краснеют, перед чужими тоже научились глазы закрывать, а своим? Мы так не можем. Я где сяду с кем – хоть на дороге, хоть в поезде – усю правду про себя скажу. Потому жизнь моя была такая – скрывать нечего. А он про мамку соврал, опоздал хоронить.
– Мне одеться не во что, в чем я стал бы перед сестрами?
– Глазы твои бессовестные, эх, – вспыхнула Фроня.
– Я привык бостон носить.
– Спасибо тебе в шапку, – зло поклонилась Фроня и пошла домой. Но Петр Михайлович продолжал свое:
– У меня дом в Грузии.
– Твой дом такой… как вон сын с батькою дрался, цыгане, схватил батька кол и турит его: «Пошел, сукин сын, со двора!» А сын бег, бег, оглянулся: «А где ж у нас двор? Один шатер». Так и у тебя. Пораспырял добро по свету. Был он, тот дом, у тебя? Всюду он шастал, и везде начальником. Из тебя начальник…
– Я с Колымы сто тысяч привез.
– Эй, язычник! Язык отсеку! Не вынуждай меня. Иди спи. На твои средства во такой рот разинуть.
– Сам себя выхваляет человек, – сказал Терентий Кузьмич. – Иди, иди, Михайлович. Дочку обидел, нема совести.
– Чем я ее обидел, пап, мам? Разве я сругался? Мы культурные люди, пап, давайте жить мирно.
– За хорошим мужем, Михайлович, – учила его, как ребенка, Мария Матвеевна, – и негодная – жена, а за плохим и павна – раба. Иди спать.
– Я плохой зять? Я всегда: папочка, мамочка.
– Чтоб поднесли. Не то у тебя в голове. Как Бог создал тебя, так и живи. А ты? Тебе уже пятьдесят лет, тело твое отошло, здоровья нема. Жену жалей.
– А что я плохого сказал?
– Иди, Михайлович, иди спи, – провожала его рукой Мария Матвеевна. – Иди, ради бога.
Его ничто не обижало.
– Говорила я Фроньке: «Зачем он тебе такой? Палкой его со двора!» Надели на его тело немытое, он теперь и выхваляется, собака драная. Весь свет объездил с женой покойной, нигде не нужны были. Приедут, попьют, их по хвосту. Говорила: живи одна, у тебя и хлеб, у тебя и мясо, и сало. Приняла голого, а он давай деньги считать. Где они, его деньги? По карманам ветер воет. Он свои деньги в горло вылил. В Колыме какой-то работал охранником. А баба его, что повесилась, поваром ли.
– Отчего повесилась? – спросил я.
– А беспутство доведет. «Дети наши на полете». А детей нет. И одно только у них: дай трояк, дай пятерочку. Глядь, не чуть ее. «Ни на кого не обижаюсь, обижаюсь сама на себя. Больше жить не могу». И надевать нечего. Чужое надели. Как ни живи, а три перемены надо. И он еще брыкается, что бостон носил! Э-эх. Хаточка была на куриных лапках, на веретеных пятках. Богачи. Болтать – царя собьют, да дела нет. «Дай трояк!» У нас этого нету. Мы не знали, Иванович, как это можно побираться.
– Не-е, – сказал Терентий Кузьмич, – избави бог, Иванович! Избави бог.
– Чтоб он пошел украсть соломину или чужое просить: да сдохни она, коровушка, чтоб красть. И живем.
– Избави бог…
– А Фронька? Инвалид. С двенадцати годов, – подняла палец Мария Матвеевна, – пошла работать! А ну-ка! Есть у ней сила? На работу огневая была, о-о. Война примирилась, – стала она рассказывать мне, – я хлеб пекла колхозу. Я как зря не сделаю. Принесут мяса: «Матвеевна, заваривай». Я картох начищу. Молока выпишут по одному литру на день. Получу, делю, да души нету. Как мне разделить? Свой кувшинчик несу. «На, деточка, тебе ж не хватает». У нас корова была хорошая. Года три пекла трактористам и на покос. За Десною: дале-еко! Получу пашеничной муки, сважу, возьму десять литров воды на пуд налью. А печка наша пекла – хлеб на дыбочках стоит! Кину на лопатку круглую, вмешшается шесть булок. Печка наша нагорит, с дежки хлеб бежит. Жарок откину, хлеб схватился славно, не шшетиночки на нем. И везу. Как привезу: «Тетки Терешшихи хоть бы хлеб мне достался». А чего я буду хитровать?
– Чего хитровать… – соглашался Терентий Кузьмич.
– Ой, постель зовет… – вздохнула бабка. – Наверно, дождь будет. Прямо кричит спина: «Ложись, бабка, ложись!»
– Иванович, – подошел ко мне Петр Михайлович, – я отстал, как там с Китаем?
– Эй! – усмехнулся Терентий Кузьмич. – У тебя дома свой Китай. «Как с Кита-ем…» Оно тебе понять? Иди, мужик, послушал, что тебе сказали, – подумай. Да, да. «С Китаем…»
– Пап, ты темный человек, а я цивилизованный. Иванович, я могу дать вам большую тему, завтра поговорим. Папа, мама, не сердитесь. И вы, Иванович, ложитесь, устали.
– Заботу он проявляет, – сказал Терентий Кузьмич. – Иди, Михайлович. Без тебя.