Литмир - Электронная Библиотека

Скоро отец, в неистребимой надежде восстановить шляхетскую свою репутацию и карманное могущество (король хотел уже взыскать с осмеянного на сейме приятеля ссуду, издержанную на русского принца), решил потаскать «восставшего с одра печали» сына по балам, указывая ему богатейших вельможных невест (как прежде возил дочерей на женихов). Стась возражал, но столь немногословно, что говоривший перед ним дорого и долго отец принял почти беззвучно павшие в тучный поток своей речи твердые его ответы за согласие. Куда только был сановнику доступ, сенатор, староста самборский и львовский, для начала сам поехал, набрал впрок частных приглашений для себя, для семьи. Мнишков охотно приглашали, выяснилось, что, несмотря на скандал (или благодаря скандалу?) заочно они уже в моде (в особенности Стась).

Раз уж умнеть сердцем, яснея в молчании, дальше нельзя, Стась, прикинув дело, по-старинке, по-гусарски решил – ладно, надо тогда хоть выезжать, и теперь приоткрывал для себя вдали и вблизи – новый, в гуле слов и копыт, старый мир – солнце, пески горней ночи, леса вдоль дорог на балы, и (была ни была!) ближних и отдаленных, себя. И свету встречных взглядов он открывался широко, но это лишь расположило к нему польский свет, где откровенность, даже нарочитая распахнутость и широта, чуть поновляясь, век не снашивались – излюбленной маской. Но даже лучше, если нрав ясновельможного ротмистра действителен – истинно легок, прост, раскован (как, впрочем, у многих, видевших смерть в деле и пересчитавших цену жизни), – это лишь упрочит общий банк.

Стась беседовал с красавицами запросто, живописуя им морозный юг России, воинский поход, сражения, нежно пестуя недобрые и грубоватые, да пламенисто-ясные солдатские словечки, каких почему-то не допускал с сестрами. Зачислял в храбрую службу – разрывающиеся блаженно, точно пороховые бочонки, анекдо-были сомнительного приличия… Все прощалось ему. Его молодость, чистая свобода и свежесть – вместе с гусарством, игрой всех юнцов в опытность, с озадачивающей вдруг реальной искушенностью, задумчивой, непроницаемо прозрачной высотой, с прихрамыванием мученика, ветерана, – слагали героя неотразимого.

Поцелуи – украдкой, на лестницах, в салонных закутах – не заставили себя ждать… Стась думал с жадностью пить их, а они, как карнавальные бумажные цветы, сухие от нетающего серпантина, индевели на губах.

Солдат шел навстречу сияющим, в ответ своим сказаниям, глазам – и все обманывался. Несколько чуть более продолжительных и обещающих встреч – и сияние меркло. И что чему тут причиной? Какое-то, невнятное еще, разочарование жестко притушало трогающий изнутри глаза великий бред или само невольное спасение, нечаянное приведение в порядок глаз, за собою влекло разочарование?

Когда глаза гасли, Стась начинал вдруг различать все трудные огрехи, неисправности вокруг них – носа, губ, вкуса, ушей, скул, ума, подбородка… и ниже – талии, щиколоток. Он с удивлением и неприязнью узнал в себе дикую привередливость отца, только отец всегда капризничал при составлении смет и обставлении комнат (то не хватало стен, то мебели, то италийского изыска, то британской сдержанности слуг, то на это – денег), а Стасю уже не хватало и того, что отцом как бы само собою, изначально разумелось внутри этого – требующего огромного труда, тревожной компетентности и последующей самоотверженной праздности – морхо-ампиро-зеркального мира. Не хватало уже и самого человека.

Здесь Стась и себя в строй не ставил, но когда он говорил (те слушали), вдруг ему мерещилось, что говорит чужой. Как зряшные куски алебастра и мрамора, чьи-то подсыхающие, пусть влажные еще слова падали с тягостно-родного им – неуклюже выгибающегося и спрямляемого – губ излома…

Стась сообщал блуждающему рядом на балах отцу, старающемуся безошибочнее руководить сына (сообщал, тоже по-своему стараясь – избежать долгого бранного спора): «Я выведал у этой шляхетной девчонки – они уже на рубеже разорения; у вероятного моего тестя столько-то долгу», и отец тут же горячо одобрял желание сына расстроить уже слаженную партию.

Стась, впрочем, пару раз чуть не увлекся всерьез – и, как на смех, совсем без взаимности. Он кидал по ночам камушки в окна одной богатейшей невесты, пока ее отец, сделав вид, что принял младшего Мнишка за простого вора, не выходил с мушкетом на балкон. (Стась был, конечно, для него вор не простой, а особо опасный: породниться с самым вздорным, в долговую яму целящим сенатором?.. – о мрак немыслимый!)

Стась – мгновенно, жженой шкурой, вспомнив русскую войну – бежал, пригибаясь к грядам пастернаков, и по кустам – напролом, к коню! Скакал прочь – весь прохватываемый созданным по своему образу ветром, неожиданно счастливый – спокойной близостью звезд, скалами и полями в мягком пепле от великого талого тех и этих звезд пламени, одновременно роскошного и бедного… Счастливый мленно – верным здоровьем, похрустывающей наверное еще, покомканной в перстах элегией (под свечкой на другом конце седой разбойничьей дороги), от смеха копыт подлетающей упруго гоньбой, учебной неудачей и чудесным спасением от пуль косоглазого, возможного в веке текущем «отца».

Стась никогда – и по неопытности, и по юной суровой правдивости сердца – не умел стушеваться, рассыпаться в мелких преувеличениях и, покидая подруг, не оставлял на том месте, где сам только что стоял, долго не оседающий, золотящийся сноп пыли комплиментов, философических смиренных сожалений, обманных вздохов и высокопарных благодарностей. И оставленные пробные симпатии его бывали не на шутку разобижены, а иные и оскорблены. Каждая в свою очередь, страшась, как бы невежа-гусар не огласил залов трубными звуками своей будто бы победы над нею, сама спешила всюду прострочить, с живейшими подробностями, – как ротмистр на коленках бегал у ее ног, требуя взаимности, но она прогнала его навеки… Хотя правдоподобия ради панне приходилось добавлять, что какое-то время ей все же было жаль его – ребенка, пострадавшего на поле битв…

В гордости ее сказаний меньше лжи, чем кажется, – действительно, презрения и равнодушия, владеющих ею теперь, по силе схожих со страстью, хватило бы на тысячу славных отказов. Так деланно, но и впрямь обессиленно, разводит пустой пастью честный зверь – убедившийся, что мышь уже недосягаема.

Все эти «леностно»-проворные сплетни и радостные пересуды (вместе с совершенно верным слухом о последнем, жарчайшем, увлечении сынка сенатора, ружьем гоняемого от усадьбы «Креза») исподволь оттачивали образ извечно незадачливого селадона, со своей рукой и сердцем сующегося без разбору ко всем. Несмотря на язвительность было, впрочем, все довольно радостно, легкодушно… пока некий рыцарь (сам, кажется, не слишком далекий от обозначавшегося печального образа), выслушав сетования одной – пленительной в тенях аллеи, в полуфас – шляхтянки на невозможность, дикость поведения ребенка-ротмистра, не прислал вдруг Стасю своих секундантов.

Мнишек не очень боялся дуэли и гибели, ему все яснее верилось в попрание всех дольних смертей поперечной – слишком большой и острой для кого-то – костью смерти Христа, но (не тем ли более?) внезапный вызов ничем не задел его – как звонкий кашель бросившегося под стремя пса. Солнечный, порядком отдалившийся, поблекший уже мир долгого, широкого молчания теперь был виден только с высоты иной чести – выше шляхетского боязливого тщеславия. (Ад ран при том был так льдисто-свеж еще в памяти, что – стоило всерьез сосредоточиться на самом поединке – страшная являлась лень, престранная, брезгливая, словно ему предстояло не просто погибнуть или уничтожить недруга, а – медленно насилуя – кормить его своими, выматываемыми из-под пуповины внутренностями или насильно его съесть самому?..)

Стась в простых словах ответил через секундантов неизвестному противнику, что не поймет и не упомнит, когда и как во время столь короткого знакомства с вышеназванною панной мог он выказать ей столько неуважения – составляющего, как он понял, всю причину вызова. Впрочем, между ним и вышеназванною панною давно не поддерживается уже ровно никакого знакомства, да не вспомнит пан, что помянуто о том в упрек или в смех именно запоздалому явлению пана, – речь о том, что, если в силу отдаления иных времен память вины впрямь Стасю «изменила с паном» (аль просто по рассеяности солдафонской, по глухоте матерого артиллериста – не уловил какое непотребство сверзлось с языка, так покоробив ломкий вкус вельможной панны), – что ж, теперь Мнишек Станислав ей приносит свои сожаления, равно как и всем бдительным ревнителям ее.

7
{"b":"632634","o":1}