Веисагу отогрели. "Да вы, оказывается, братаны, «братья-близнецы», – шутили механики, – в сауну идите отогреваться". Конечно, близнецы, причем натуральные, и объединяло их что-то неуловимо родное; близнецы, как же иначе, один рыжий, другой черный; высоченный гигант, качок – Стив и невысокий Веисага, но тоже качок.
– Стивка-бурка, вещий и рыжий, – шутил Веисага, – встань передо мною, как лист перед травою. Поговорим.
– Отстань, – Стив поворачивался на другой бок. Стиву страстно хотелось в Оймякон до наступления холодов. Он собирался там зазимовать, писать его пейзажи. Он видел на снимке, на заледеневшей эстакаде, девушку в черном, суметь написать акварелью в черно-белом – это самое то. – Отстань, ты быстрее кончай с компьютером, надоело здесь торчать. – Потом вскакивал, забрасывал Веисагу за плечо, нес по палубе вниз, в машинное отделение сухогруза. – Делай давай, чтобы к завтрашнему дню все закончил.
В Баку, к Веисаге, Стив приехал через 5 лет. Месяц прожил с мечтою увезти с собою черноокую смуглянку.
Певец заканчивал; последние аккорды тара; тонкий звук кеманчи. В наушниках "зазвучала" тишина. Веисага вдруг обратил внимание, что с удовольствием слушает тишину. Она принимала его всего, всасывала в себя, он с готовностью мог ей подчиниться, знал, она примет его всего вместе с неуемной ностальгической тоскою. С тишиною можно делить тоску, – подумал Веисага, – но радостью с нею не поделишься.
Диктор радио объявила название следующего мугама и певца. Веисага, не снимая наушников, спрыгнул с печи, сел в кресло. Мугам продолжал не слушаться…
… мугам и у меня не слушался. Я сидел перед телевизором, не слушал мугам, лишь передразнивал, корчил рожи исполнителю. "Я-у-у, я-у-у, аман!"
"Да этот певец кёса, – говорил я мысленно отцу, усадившему меня перед телевизором слушать мугам.-Долго ему с такими страданиями не протянуть. Прямо сейчас и кончится. Сто лет человеку, все поет, несолидно…"
"Урок мугамной муки" был назначен мне отцом во мое исправление. Каким-то излишне интернациональным, далеким от всего народного я ему казался. Ему ли, представителю партийной номенклатуры, пусть даже среднего звена, беспокоясь о чадах своих, не думать о том, что будет. Он не прививал мне мугам, надеялся пробудить народность.
Он увидел однажды, как я вроде бы молился. Но я не молился, просто стоял в углу и шептал. Я просил здоровья для мамы, и чтобы Генка не уезжал. Мама уже тогда часто болела, и отец, невольно испугав меня, сказал однажды, как старшему из братьев, что нам всем надо ее поберечь.
Генка же уезжал каждый день, с самого раннего детства. "Сяду на деверу, – говорил он, – поеду Расею!"
Дерево, на котором он ездил в Россию – тутовник с сочными белыми плодами у калитки их дома. Мы много раз с Генкой лазали на него. Генка забирался на самую вершину, ел плоды и уносился в свою "Расею".
– До России не доедешь, – мысленно говорил я ему, – тут там не растет.
Много лет назад он все же уехал, и уже, к сожалению, и к боли души моей, умер. Тутовник заболел, укоротился, уже нет в нем той стати, что уносит в "Расею". Дерево осталось как-то вдруг без ветвей, просто макушка прямо на стволе. А сам ствол покрылся наростами, будто хранил в кольцах нароста историю и тайные мечты Генки, а может, просто заболел чем-то неизлечимым.
Всякий раз, вспоминая эту мугамную пытку, я вижу себя, нетерпеливо ерзающего на стуле, корчащего рожицы исполнителю, проклинающего всю музыку на свете. И слышу крик соседского петуха. Забредя к нам, он стоял посреди грядки и кричал.
Потом ему начинал вторить издали фальцетом петух Греб…овых. Греб…ковы вспоминались мне всегда вместе со своим бойким тонкоголосым петушком. Я даже думал, что фамилия у них от петушиного гребешка. И не знал, что они были евреями. Это, конечно, больше являлось свидетельством моего интернационализма. Я не знал, что еврей и мой одноклассник Ленька Г. Встретившись с этим веселым, неунывающим человеком уже довольно в зрелом возрасте, когда вовсю культивировалась народность, я спросил:
– А ты не еврей?
– Я-в-ре-ей, – сказал Ленька, смеясь, растягивая это короткое слово. Ответил, как мне показалось, с достоинством, заслуживающим уважения.
Теперь я уже навсегда про Леню только и знаю, что он был евреем, и что он первым из нас, еще в пятидесятые годы, учась в начальной школе, надел джинсы. Он зашел в класс в смешных для нас штанах.
Тогда я познакомился с джинсами, хотя и не знал, что это джинсы. Множество карманов на его синих штанах вызвали восторг, смех и зависть. Во мне, наверное, зависть, коль я запомнил столь незначительный эпизод. Действительно, незначительный, мало ли кто в штанах смешных ходит.
Мугам продолжался, ненавистный певец пел, на грядках кричал петух и ему вторили фальцетом. Потом мама назидательно тихим голосом сказала:
– Перестань гримасничать, он, между прочим, родственник наш маштагинский.
Когда мама говорила тихим голосом, я всегда становился послушным. Мне казалось, что у нее опять болит сердце. Вспоминал, как отец просил нас беречь маму. Я замолкал, начинал просить небеса, чтобы маму мою не трогали. Но тогда, услышав тихий голос мамы, почему-то не мог успокоиться. Словно знал, что ханандэ этот дан мне на долгие годы.
" Ну и умолк бы, почему бы вам, маштагинцам, его не унять, чего ради в телевизор залез. Пел бы в Маштага, и баста".
Потом вдруг в какое-то мгновение я почувствовал, что мугам начал меня пробирать, схватив, швырнул оземь на лопатки. Хриплый голос певца "аман, ярым!" звучал внутри меня. Проходя сквозь меня, как бы через фильтр, очищался, отдавался в душе такой болью, что тоже хотелось прошептать "аман".
Прочь, прочь, прочь, гнал я вон из себя пробирающий меня до дрожи голос певца. Мне надо на футбол, я должен забить гол Ференца Пушкаша.
Прочь, прочь, прочь, – говорил я этому певцу и лет через двадцать, когда увидел его вживую, вне телевизора, в Губернаторском садике перед филармонией.
Мамы с отцом моим уже давно не было, мне было вовсе не до мугама. Я вышел из редакции, в Губернаторском саду перед филармонией, на "сходняке" музыкантов, где они нанимались на свадьбы, увидел вдруг и сразу же узнал моего "учителя" мугама, маштагиского ханандэ, раньше родственника, а теперь нет, раз уж нет мамы. Он сидел на скамейке, ждал клиентов.
– Не-ет, – сказал я себе, – сегодня к тебе не подойдут, тебе, маэстро, или как тебя, там, ханандэ, сегодня не повезло. Не твой день, земляк, ты встретил меня.
Я мыслями гнал прочь от него всех возможных "покупателей". Как-то не по себе было, мамы с отцом, совсем еще не старых, мамы так вообще, уже нет, а этот старец, мучитель юности моей, все еще поет. Все бабки делает. Я приделал ему муху.
"Так, так, сняли протез, резко сжали челюсти, сморщился нос, свел брови. Все, муха готова"
Сделать муху, это было из детства.
– ДядьСаша, сделай муху, – просили мы беззубого старика; то ли сторожа поселкового парка культуры и отдыха, то ли садовника, а может, просто бомжа. ДядьСаша всегда был в парке, сидел себе в тени, недалеко от скульптурной композиции, на которой Ленин со Сталином сидят на скамейке.
Муху делал он по настроению, сжимал беззубые челюсти, щурил, "видавшие смерть" и войну глаза, на заросших щеках появлялись ямочки, он жужжал, и при небольшом воображении, действительно, становился похожим на гигантскую муху.
Однажды, когда ДядьСаша, по нашей с Генкой просьбе, сделал муху, я увидел проступившие слезы на его зажмуренных глазах. Эх, что нам стоило оставить ему наши гроши, выданные на школьный завтрак. Просто оставить на скамейке, он бы нашел.