Литмир - Электронная Библиотека
A
A

То, что называет Мандельштам бормотаньем, и есть его речь, то есть то, что не поддается пересказу. Мне могут возразить, что, мол, пересказать можно все что угодно. Могут и доказательно убеждать. Но поэзия определила себе такую возможность как исполнение. По словам Мандельштама, как мы уже видели, она существует только в исполнении, иначе сказать, совершенно противоположна пересказу, где нужно подыскивать слова, колебаться, припоминать и прочее, тогда как в стихотворении есть все для того, что мы называем исполнением: определенный ритм, который ни ускорить, ни замедлить...

"Люблю появление ткани,//Когда после двух или трех,//А то четырех задыханий//Придет выпрямительный вздох..."

Не так ли ожидал выпрямительного вздоха Данте, блуждая по козьим тропам, спускаясь в города, шлепая сандалиями по брусчатке средневекового поселения. Материя стиха составляется из вздоха и выдоха. Шаг делает свои умозаключения, не позволяя сбиться, привлекая к постоянному продвижению, преодолению, противоборству с трудно дающейся поэтической материей. А потом уже: "Когда, уничтожив набросок,//Ты держишь прилежно в уме//Период без тягостных сносок,//Единый во внутренней тьме..." Тогда идешь дальше до тех пор, пока позволяет свобода ограничения, самоограничения.

Мандельштамовские восьмистишия - пример такого ограничения, самоограничения, основанного на внутреннем движении души...

Мандельштам задает вопрос: "Скажи мне, чертежник пустыни,//Сыпучих  песков  геометр,//Ужели  безудержность линий//Сильнее, чем дующий ветр?" Может ли существовать искусство без ограничений, поэзия? Вернее, самоограничения? Думается, что нет.

Но бледнеют размышления о границах дозволенного, о чувстве и такте, когда слышишь: "И я выхожу из пространства//В запущенный сад величин,//И мнимое рву постоянство//И самосознанье причин..."

Ведущая-искусствовед, искупавшись еще несколько раз, куда-то исчезла, вероятнее всего, обедать под тентом, куда не могло проникнуть очень уж горячее коктебельское солнце.

Музыка продолжала звучать, и, что странно, море вдруг вспенилось и исчезло, обратившись фужером шампанского в руках дяди с Гоголевского. Мы сидели в квартире старика с Патриарших и слушали рассказы дяди о нынешнем состоянии театров.

Признаться, меня это мало занимало, потому как о театрах ныне все бранятся и, вероятно, правильно делают.

- Брука на них теперь нету! - различил последние слова дяди...

В морозном декабре на Патриарших совершенствует свою работу каток. Сверкают традиционные коньки, обычные школьники катят по залитому фонарями льду. Пенсионеры прогуливаются по аллее.

В один из декабрьских дней 1933 года, беседуя с Данте в квартире Фурманова переулка, Мандельштам прочитал великому поэту, как сказала бы ведущая и на сей раз была бы права, такие строки: "Как из одной высокогорной щели//Течет вода, на вкус разноречива,//Полужестка, полусладка,  двулична, //Так,  чтобы умереть на самом деле,//Тысячу раз на дню лишусь обычной//Свободы вздоха и сознанья цели".

Тысячу раз на дню! - не в этом ли движение уверенности, переходящее в сомнение, и сомнение, восходящее к уверенности? И цель теряется, чтобы тут же обнаружиться. Порыв души - и все бы к чертовой бабке в печку, но здесь же спустя какой-то час видишь новые оттенки того, что делаешь, убеждаешься, что надо делать. Не успеваешь записывать - уходит из-под рук, и уже не поймать. Поймаешь другое, поддерживаешь в воздухе, не крепится, оболочка шаткая, гвоздь вколотить некуда, поэтический гвоздь...

- Во дает! - проницательно глядя в глаза, восклицает дядя с Гоголевского. - Понесло, как иноходца. Иппокрена! Конечно, поживи в халтурных стенах, гвоздь не вколотишь, дрелью не возьмешь, разве что роялем выбьешь, как мне давеча сказывал товарищ из Бескудникова. Поднимали рояль, а он с лестницы поехал и вышиб плиту, вместе с которой летел с пятого этажа. К счастью, обошлось благополучно - прохожих не было.

Тогда же, в 1933-м, нет, через месяц - уже в 1934-м: "Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей..." Памяти Андрея Белого.

Старушка, которую учили плавать на Адриатике, вспоминала фотографию, где Мандельштам был изображен с Белым в Коктебеле, на фоне дома Волошина.

Тогда любили фотографироваться и особенно в Коктебеле.

43.

Сколько бы ни уверял себя в том, что поэта можно узнать только через его стихи, все равно где-то внутри, посторонне, казалось бы, зреет любопытство: взглянуть на него, проследить движение губ, выражение глаз, вообще облик. Короче, хочется достать фотографии, рисунки, портреты, дагерротипы и прочее. Что говорить о современниках - самого Гомера хотят увидеть. И это вполне возможно. Вот герма Гомера, находящаяся в Лувре. Вот бюст его бородатый из Сан-Суси...

Мандельштам вполне сознательно сознается, что пойдет к репортерам, в фотографию, где "в пять минут, лопатой из ведерка" получит свое изображение на фоне какой-нибудь Шах-горы.

Да и можно ли представить улицу без фотографии, без ее витрины, предлагающей зафиксироваться на долгую память, где пузатые карапузы восседают на материнских руках, где в овальных, квадратных, прямоугольных рамах разместились лица, позы, взгляды.

Собираются гости, раскрываются семейные альбомы: а это кто, вот здесь, справа?, а это когда вы снимались?, год не припомните?, ах, да, конечно, именно тогда. Что вы, что вы, это вовсе не Ялта!

Смысл фотографии довольно прост - остановить мгновение, то есть остановить себя такого-то и тогда-то. Изменчивость форм прослеживается отчетливо. "У вечности ворует всякий,//А вечность - как морской песок..."

На могиле Петра Чаадаева в Донском монастыре, на могиле Пушкина в Святогорском, на могиле Булгакова и Хлебникова в Новодевичьем, у плиты с могилы Державина, у могил Пастернака, Анны Ахматовой, у могилы раба Божьего Федора Ивановича Тютчева на Новодевичьем в Ленинграде... - щелкают затворы фотоаппаратов.

На горе Волошина у гранитной плиты - щелкают затворы.

Фотоаппарат позволяет вырывать куски истории по собственному вкусу. Создавать систему из этих обрывков истории.

Жизнь каждого человека дробится на фотокадры, судя по всему, много имея общего с орнаментом, ибо, как было сказано, орнамент строфичен, узор строчковат. Фото вырывания из течения жизни достойны равняться строфе, но не строчке. Строчки - сплошной кинопоказ беспрерывности. Строфы - рассечение, разграничение, самоограничение.

А вот и на фоне Пушкина семейка снимается, как пел несовременный современник. Щелкает затвор - птичка не вылетает, магний не вспыхивает.

Я отвлекся на минуту, взглянул в окно: воробьи и голуби склевывают крошки на асфальтовой дорожке перед домом. Фотоэтюд.

А вот и Мандельштам сидит, повесив на палку кепку, глядя прямо в объектив. Щелкает затвор. Мандельштам встает, надевает кепку. Длиннополое серое пальто, походка... "В поднятьи головы крылатый//Намек. Но мешковат сюртук..."

Фотографии, портреты - непременные спутники складывания образа.

Открыта толстая, амбарная прямо-таки, тетрадь, вполоборота - поэт пишущий...

Поднят воротник черного пальто, молодое лицо, фотопортрет автора "Досок судьбы".

Черная шляпа, галстук, усталый взгляд Блока.

Белая, спадающая на лоб челка аккуратно расчесанных волос человека с белой бородой, написавшего "За рекой, в тени деревьев".

Рубаха с длинными рукавами и двумя карманами с пуговицами на груди, в диагональную полоску галстук, рука на перилах человека, сказавшего: "Любить иных - тяжелый крест..."

Групповая фотография: дядя с Гоголевского, старик с Патриарших, Гена-философ, хранитель фондов (стоят); старушка с Адриатики, чернобровая художница, ведущая-искусствовед, неизвестная брюнетка (подозреваю, что ее привел Гена-философ) (сидят на скамье с тощими львами).

Кто фотограф?

В фотографии всегда тайна закадрового исполнителя. Об этом писал в сонете один военнослужащий поэт, проживающий в одной из башен Калининского проспекта в однокомнатной квартире:

25
{"b":"63222","o":1}