Для Бруно криминальные в глазах церкви идеи были экзистенциальной истиной, и отречение было бы самоубийством 37.
Негативная сторона этой концепции, т. е. оценка онтологической истины как оторванной от существования человека и соответственно несущественной для него, выражена Камю. Существенное значение для человека имеет только один вопрос: "быть или не быть". В отличие от экзистенциальной истины, онтологическая истина не имеет отношения к этому вопросу. Поэтому проблема строения мира и логические контроверзы не стоят того, чтобы пойти на костер. "Я никогда не видел, - пишет Камю, - чтобы кто-либо умер за онтологическую истину. Галилей, придававший ей значение, тем более легко отрекся от нее публично, как только она поставила под угрозу его жизнь. В известном смысле он поступил правильно. Вертится ли Земля вокруг Солнца или Солнце вокруг Земли - это с более глубокой точки зрения безразлично"38.
Однако и для Галилея, и для Бруно надличная онтологическая истина как предмет рационального постижения была причастна к индивидуальному бытию. Для Бруно несколько иначе, чем для Галилея. Не только в силу индивидуальных различий, но и благодаря изменению стиля и задач науки в XVII в. по сравнению {102} с XVI. Но для обоих познание (в противоположность вере) познание интуитивное или систематическое - было приобщением к надличному и содержанием индивидуального бытия.
Попробуем подойти к этой проблеме не со стороны априорных схем и противопоставлений, а со стороны того, что нам известно о фактическом отношении Бруно и Галилея к научной истине. От чего Бруно не мог отречься? Что было тем содержанием его сознания, от которого он не мог отказаться?
Сохранившиеся протоколы инквизиционных дознаний дают не так много для ответа на этот вопрос, но то, что они дают, позволяет увидеть основное именно онтологическая истина была той линией обороны, от которой Бруно не отступал ни разу. Богословские вопросы, оправдание верой, три ипостаси божества, оценки протестантских государей - здесь Бруно мог ссылаться на неправильные толкования своих слов и текстов, доказывать отсутствие в них чего-либо криминального, заверять инквизиторов в своей лояльности. Но когда речь шла о бесконечности Вселенной, ему и в голову не приходило сказать, что это утверждение сводится к канонической схеме. Такая возможность существовала. Но только в одной форме: можно было лишить концепцию бесконечной Вселенной онтологической ценности, онтологического смысла. Именно так поступил Николай Кузанский. Для кардинала из Кузы бесконечность мира - чисто логическая конструкция, которая своей непредставимостью показывает ограниченность разума. Коперниканская система тоже могла быть лишена антитеологического острия, если считать ее не онтологической истиной, а условной схемой - так ее представил в своем предисловии Оссиандер, и такую интерпретацию подскажет впоследствии Галилею официальный теоретик Ватикана, а в 1593 - 1599 гг. - один из главных участников инквизиционного процесса Бруно кардинал Беллярмино. От этой-то онтологической трактовки (как мы увидим дальше, неотделимой от гносеологических идей) коперниканства (обобщенного, раздвинутого в бесконечность) Бруно не отказывался ни разу. В конце инквизиционного дознания он, можно думать, увидел, что чисто теологические уступки ничего не дадут, и отказался вообще от какого-либо отречения. Во всяком случае идеи Бруно, его истина {103} была связана с вопросом "быть или не быть" именно потому, что она была онтологической, именно потому, что Бруно придавал ей объективный смысл.
Но почему же он не мог сделать того же, что сделал Галилей, который тоже придавал своим идеям объективную ценность, для которого тоже основным содержанием жизни было отстаивание объективной, онтологической истины. Здесь мы подходим к реальному (причем историческому, а не априорно-психологическому различию. Галилей отрекся от "Диалога"потому, что в его сознании уже складывались "Беседы и математические доказательства", в которых идеи "Диалога" получили развитие, исключавшее возврат к перипатетической картине мира. Более того, Галилей предвидел дальнейшую эволюцию классической науки. Он был убежден, что сражение между традицией и наукой уже окончилось победой науки, что отречение - это эпизод тех арьергардных боев, которые уже не могут изменить финал сражения. И действительно, в "Беседах и математических доказательствах" и в еще большей степени в работах учеников Галилея и его продолжателей - Вивиани, Торичелли, Гассенди - уже почти нет полемики, классические основы механики рассматриваются как нечто экспериментально подтвержденное и не требующее других аргументов, кроме логической (в основном математической) стройности и эмпирической проверки.
Эйнштейн писал о Галилее:
"Что касается Галилея, я представлял себе его иным. Нельзя сомневаться в том, что он страстно добивался истины - больше, чем кто-либо иной. Но трудно поверить, что зрелый человек видит смысл в воссоединении найденной истины с мыслями поверхностной толпы, запутавшейся в мелочных интересах. Неужели такая задача была для него важной настолько, чтобы отдать ей последние годы жизни. .. Он без особой нужды отправляется в Рим, чтобы драться с попами и прочими политиканами. Такая картина не отвечает моему представлению о внутренней независимости старого Галилея. Не могу себе представить, чтобы я, например, предпринял бы нечто подобное, чтобы отстаивать теорию относительности. Я бы подумал: истина куда сильнее меня, и мне бы показалось смешным донкихотством защищать ее мечом, оседлав Россинанта..." 39
{104} Эйнштейн смотрел на Галилея с позиции своего века, причем приведенные строки относятся к периоду, когда ему еще не пришлось развернуть широкую борьбу против противников теории относительности. Но у Галилея действительно были основания для того, чтобы уповать на "истину, которая куда сильнее меня". Такая уверенность характерна для Ньютона и вообще для конца XVII в. В начале XVII в. она еще не была столь сильной. Психология Галилея и его стиль были в этом смысле промежуточными.
Бруно писал свои памфлеты, когда еще не было ни принципа инерции, ни учения об ускоренном движении, не было, с другой стороны, телескопа, не было того, что, собственно, и создало эйнштейновское "внешнее оправдание" и "внутреннее совершенство" классической науки и сделало ее "куда более сильной", чем ее творцы.
Во времена Бруно сила научной теории в гораздо большей степени зависела от личности ее творца, от его эрудиции, таланта, убежденности. Отстаивание теории было неотделимо от демонстрации этих личных качеств, и этим исторически объясняются те самовосхваления, за которые так часто упрекали Бруно позднейшие историки, смотревшие на XVI в. из другого века. Уже для середины XVII в. эта персонифицированная борьба за научную истину казалась чуждой и странной, ее рассматривали на фоне объективированного изложения, которое еще обладало эмоциональным и личным аккомпанементом у Галилея, но уже лишилось его у Ньютона.
Новое отношение к научной истине Отто фон Герике, младший современник Галилея и старший - Ньютона, выразил в предисловии к "Новым магдебургским опытам". "Там, где налицо свидетельства вещей, не нужны слова. А с тем, кто отрицает осязательные эксперименты, не нужно спорить или вступать в бой" 40.
Значит ли это, что идеи Бруно были простым результатом внутреннего процесса перегруппировки понятий, почерпнутых не из природы, не из наблюдения, а из книг? Такое заключение было бы неправильным. В творчестве Бруно существовала резкая сенсуалистическая тенденция, направленная к эмпирическому познанию природы, к эксперименту. Только направленная и не достигшая его: эмпирическое обоснование космологических и физических концепций если и включало {105} мысленные эксперименты, то они были по большей части почерпнуты из книг и не выпадали из ткани гуманистической эрудиции. Эмпирическое обоснование научной истины было по преимуществу интуитивным.
Это понятие мы встречаем у Эйнштейна наряду с "внутренним совершенством" и "внешним оправданием". Дело в том, что особенности творчества Бруно входят не только в число истоков классической науки, но и в число ее компонент. И не только классической науки, но и позднейшей, неклассической. Эйнштейн говорил, что исходные принципы, гарантирующие "внутреннее совершенство" теории, должны включать интуитивно угадываемую возможность эмпирической проверки и соответственно "внешнего оправдания".