– Пойдем, дурочка…
Но она успела почувствовать, что земля эта, Курилы, сосет в себя так, как, наверное, приговоренного сосет в себя клочок неба над головой. Это были только мгновения, которые можно подержать в бешено бьющемся сердце, оно ухает под горлом, совсем не так, как при страхе или радости, а так, как если бы хранители великой тайны вдруг снизошли до тебя, приоткрыли покрывало – нет, скорее, тебя выдернули на минуту из-под темного полога, из погреба повседневности…
Через три года, уже хлебнув жизни, поработав швеей в ателье, санитаркой в больничке, пообтерев углы в местных кабаках, Таня завербовалась на Кунашир, самый южный в Курильской гряде остров, проработала сезон на рыбозаводе, в цехе разделки: шкерила иваси, сайру, скумбрию, лосося… И потом еще несколько сезонов подряд вербовалась на кунаширский и шикотанский рыбозаводы. Подолгу привыкала к миазмам рыбного производства. Воздух здесь был пронизан вонью, и человек новый мог не выдержать. Лишь постепенно каждый новичок принюхивался, сам сливался с ядреным, душу захватывающим запашком. И начинал различать оттенки: по-своему тянуло от пирса недавно затухшими сайрой и горбушей, набившимися по щелям, не замытым пока волнами; от пирса тянуло еще соляркой, мазутом, гниющими водорослями; от котельной навевало угольной гарью; обжарочные печи обдавали масляной копотью, надоевшей обитателям завода до постылости; от автоклавов пахло большой железобетонной баней; а возле транспортерной ленты голова шла кругом и желудок сжимался в спазмах от застаревших аммиачных ядов – падала рыба с транспортера наземь, гнила, червивела по канавам, никто ее не вычищал оттуда. И все это медленно вихрилось по рыбозаводу, впитывалось в каждую щель, в каждый предмет, в каждого человека, так что заводской трудяга узнаваем был на порядочном расстоянии.
Таня вкалывала у разделочного стола заведенной куклой, орудовала острым широким ножом: проворно хватала в левую руку сайру, оттаявшую после морозилки, размягченную, ползущую под пальцами, и делала одно движение ножом, под основание остроносой радужно-сапфировой головки, с одновременным выдергиванием потрошков, и сайра уже летела в лоток слева, а потроха – в сливное отверстие справа; несколько секунд на рыбку, набился полный лоток – учетчица, восседавшая, словно на троне, над головами всего цеха, делала метку в тетради. Тупился нож – Таня брала другой, из точильной их несли веерами, букетами. И руки Тани пухли, раздувались от рыбьей слизи – никакие перчатки не помогали, кожа начинала сползать сначала с пальцев, потом с ладоней, а подсыхая после смены, лопалась кровавыми трещинками.
Но голова Тани жила отдельно от рук и туловища – голова вертелась во все стороны, обсуждала сплетни, смеялась, гоготала, ругалась, обижалась, слушала, тосковала… И мечтала о чем-то смутном: то сосущее, зовущее чувство так и осталось в ней. Таня будто поселилась в собственной лисьей норке, и та божественность мироздания, которую она все время чувствовала и поминутно искала вокруг себя, словно бы накрыла ее с головой, оставаясь, на Танино счастье, неразгаданной: Таня еще не понимала, что Курилы могли поглощать человека и он умалялся в их грандиозности. И не понимала, что каждый по-своему способен переживать открывшуюся ему собственную малость в сравнении с огромным океаном, с вулканами, с небесами: один – спокойно и тупо, другой – с восторгом и жертвенностью, третий – с ужасом и протестом.
Жила Таня в общежитии для женской верботы, прозванном, как и все курильские общаги, пентагоном. И было житийство бесшабашных девчонок и теток, рванувших на край света не поймешь зачем, будто свою судьбу рванувших за волосья, полно грубых, бездумных развлечений. После смены, подгуляв, могли они устроить охоту на отбившихся от дома мужиков: заманивание, ловлю, а потом и дележ – порой буйный и мордобойный. Но гульба та была совсем не от разврата – какой там разврат, если сама жизнь была на час, как в дреме.
Звалось же все это, вся женская вербота Южных Курил, по имени той радужной рыбки, за которую и проливались ручьи пота, водки, слез и крови, – сайра.
Семь путин ездила Таня на Курилы сайрой, как выпало ей осесть на островах, поселилась она на юге Кунашира, в маленьком поселке, где жили рыбаки-прибрежники и добытчики агароносной водоросли анфельции. Не было здесь ни рыбозавода, ни общаги. Дали Тане для начала крохотную комнатку в покосившейся халабуде, в руки – вилы и пустили в поле, в бригаду таких же, как она, искателей счастья и длинного рубля, весь теплый сезон вертеть-сушить анфельцию, будто сено. Эту водоросль потом прессовали в большие круглые тюки и время от времени сдавали на приходившие из Владивостока или Корсакова плавбазы. За первый сезон такой нехитрой работы Тане заплатили столько, что при желании она могла бы целый год колобродить и пить только коньяк и шампанское. Она же исправно съездила в январе в отпуск, целый месяц изучала ленинградские музеи и пристойные рестораны. Но за вторую путину денег получила вдвое меньше. А потом – еще меньше. Затем настала та самая зима, когда и вовсе случился в стране денежный обвал. Таня не смогла заработать даже на дорогу, чтобы уехать куда-нибудь подальше с острова, о чем уже крепко подумывала. И пришлось ей идти на грошовую работу к японцу, открывшему в поселке что-то вроде совместного с администрацией предприятия, маленький скороспелый цех по переработке чилимов – крупных дальневосточных креветок.
Ямада-сан, маленький крепенький, на работу являлся в добротном темном комбинезоне. Он был далек от подчеркнутой вежливости, но вовсе не был зол, требовательность его вмещалась в холодной полуулыбке – да и как можно быть злым, скажем, на животных и на белых баб, которые не могли ни толком поприветствовать его, ни шагу ступить, как подобает женщине в присутствии начальника. Он вещал им с большим терпением: «Работай надо внимасейно! Смотрис сторону – рука хоросо не будет работай. Говорить будес – страф наказу… Этот русский безрукий баба совсем тараторка, – щеголял он новыми словами. Останавливался за спиной тараторки и терпеливо твердил: – Смотрис надо на работу… Правый рука сйиском дойго работаес… Нет, ты работаес йисний семь секунда технойоджи… Работай надо быстрей…»
Так что прошло всего две недели, и у Тани случилось то, о чем говорят: сначала руки делают, а потом голова думает. Но она, голова-то, думала все-таки наперед о хозяйке, о себе самой, о своих руках, но с озорной отстраненностью; она, голова, как бы и знала наперед, какой сейчас фортель руки выкинут, да и, зная, подначивала ядовито, будто кого-то чужого: а вот и не сделаешь… «А вот и сделаю», – сказала она назло себе и сделала: опрокинула выварку с горячими чилимами Ямада-сану на штанины добротного комбинезона и кроссовки, в последний момент руку из жалости все-таки немного сдержав, чтобы не попало кипятком слишком выше колен. Вытаращивший глаза японец отскочил и скрючился, оттягивая штанины на коленках и издавая только один долгий звук «вс-с-с», – он ничего не понял, случившееся не вмещалось в филистерские рамки его мировоззрения, он и допустить не мог, что его работница, зачуханная рабыня, могла хотя бы в мыслях держать подобное. Однако держала. Еще и сказала напоследок:
– Козел, тебе русские бабы не нравятся? На тебе русскую революцию! – и ушла с матюками.
А народ в том году бежал с Курил, будто попали люди под гипноз, полагая, что только там и хорошо, где их нет. Позже многие из тех, кто направил нелепый бег на оголодавший, дичавший материк, взвыли, запросились назад, на сытые острова, где все еще можно было, как и встарь, жить и вовсе без денег, вдосталь кормясь рыбкой и хозяйством. Тане же благодаря случившемуся в государстве очередному великому потрясению достались две комнаты в старом, но еще крепком японском доме: поселковый плотник с семьей уехал голодать на свою родину, куда-то под Воронеж.
Не было на юге острова сезонной сайры, и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон – два батальона отборных самцов разного звания – прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю избыточную ширь. Сходилась она с одним мужиком, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее замуж – к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге… И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили из нее все материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: с годами делалась все большей мечтательницей – словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет, и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив – тридцать пять шагов отделяло ее от морского беспокойного мира, от многокилометровых толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом прозрачные изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, – и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление и долго после этого созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку – куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове кроме какой-нибудь нелепицы или шалости? Она могла взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было такое, а было года за два до пожара, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки – будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности – она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая тетрадь в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась самой себе: почему в груди ее в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторгается в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывает – не хочет, но выхватывает – знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках читается – не хочет, но как-то вдруг прочитывается умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.