– Твой язык… Почему ты всем говоришь, что дом подожгли?.. Не надо болтать, что взбредет в голову…
Она вскинула на него глаза, и сквозь слезы и пунцовость проступило знакомое ему раздражение, то самое, что способно жить в человеке долго, отягощаясь годами, становясь чем-то вроде хронической болезни, к которой близкие привыкают и проявления которой они начинают даже ждать.
– А кого ты не цеплял, не оскорблял? Ты бы постыдился… Ты ведешь себя с людьми как мальчишка. Ты же опять подрался три дня назад, мне говорили…
– Я только гниду могу зацепить. А с этими я разберусь.
– И-и-иых… – замотала она головой. – Я больше слушать тебя не могу.
– Ну вот такой я нехороший, – усмехнулся Бессонов.
Она посмотрела на него уже не просто с раздражением – злобновато:
– Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?
– Кривляться? – Ухмылка сошла с его лица, он нахмурился. – Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя…
Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившиеся слезы, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.
– Я все-таки уеду к маме…
– Хорошо, уезжай, – сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах, и это спокойствие удивило ее. – Наскребем денег, займем… Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь…
Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не так, как обычно, но, наверное, все поведение ее было на зрителя, на соседку, притихшую где-то за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрые щеки, раздумчиво сказала:
– К маме… – Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе, и она опять всхлипнула с мучительностью. – Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая, пустая, нищая… Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального… Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом, с тем же самым… Вытащили его, надо же, я видела… Именно его вытащили. Весь гардероб сгорел, а чемодан этот проклятый вытащили… Как я не хотела сюда ехать… Я ненавижу этот твой остров.
– Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год…
Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда не слышала, она никогда не слышала его.
– В кого ты меня превратил? Ведь это ты – ты! – сделал так… такую невыносимую обстановку вокруг меня… Твои фокусы… Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь… Ведь всё, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая… – Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, неспособным скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала-смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.
Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он услышал ее одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы теперь многое сказать в ответ, но только холодно выдавил:
– Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты без него совсем рехнешься…
Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались еще несколько человек: кто-то уже и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое мужчин баграми растаскивали обгоревшие головни, и механик Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно парившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву – там были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.
Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрела Таня вовсе не на суету людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.
* * *
В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее родная мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительно вздутым животом, скорченная от безысходной многолетней язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку и прошлепать непослушным ртом: «Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает…» – а спустя минуту отвернуться и забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо, как только и могут жить по соседству два ни в чем не пересекающихся человека: вот именно такая маленькая жизнерадостная и самостоятельная девочка и такая отуманенная вялая алкоголичка. Повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и душным – но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: «Чего хочет?.. Жива ли?..»
В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, непохожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, неспособный к деторождению, упустивший любовный миг своей супруги с захожим бичом, не утруждался заботами ревности. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно и буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и после этого уже не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них – труд, пьянки, любовь, мордобой – свалено в одну кучу. Но Танин отец, тщедушный человечек, похожий на затоптанный папиросный окурок, умел через свое созерцание и фантазию делать жизнь настоящей и желанной. «То мне не мерещится, то – здесь», – так он, наверное, мог бы сформулировать свой мир, если бы умел рассуждать. Он заимствовал что-то у снов, а сны втягивали в себя его жизнь – одно с другим смешивалось, наполняя отца причудливостью и надеждой.
– Вальк, – мог сказать он, – а что за мужик приходил вчера меня на работу звать?
– Какой мужик?
– Да в костюме, в галстуке.
– Какой галстук?
– На работу звал, электриком в исполком.
– Озверел часом? – таращилась супруга. – Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!
– Ну и что… – Он пожимал плечами, но не от собственной оплошности – от ее непонятливости. – Почем я знаю: приснилось – нет. А мне все равно уважительно.
Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он в тот же день полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково – нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал и приговаривал: «Гули-гули-гулюшки…» И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии уже во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в какую-то безвольную и бездумную преданность мужскому племени.
Когда Тане шел седьмой год, отец как-то зимним утром, навалившись локтями на стол, взирая в замороженное окно, сказал: «Во сне глядел, как черные брюки глажу… Должно, к торжеству. А у меня теперича только одно торжество впереди – похороны… Авось теперь скоро». Прошло еще несколько дней, и он однажды не смог подняться с постели, чтобы идти на поиски выпивки, лохматая голова его глубоко вдавилась в замусоленную подушку, он скрестил руки на груди и закатил глаза, так что под судорожно прикрытыми веками, в щелках, совсем без взгляда шевелились страшные бельма. А к полудню, когда Таня вновь подошла к нему, его уже не было здесь – вернее, он так и продолжал лежать на кровати, но его и не было здесь. Девчонка сначала удивилась, что колючая щека его на ощупь стала еще и холодной, а потом она навзрыд заплакала, не зная, откуда взялась эта неистовая горечь в ней самой.