Люк отвернулся и взглянул на полукруг тел, теснящихся у огня, – братья все еще за ужином; кожа Мэтта растянута, как звериная шкура, на старых побитых козлах между ними и четырьмя хлипкими сараями, где они занимались Людьми Мира. Люк еще не передал приказ сохранить кожу для Мамы. Они и сами все знали: скорее всего, один из них – или все вместе – подслушивал у окна, и они тут же принялись за работу. На короткий миг в нем разгорелось пламя, такое жаркое, что глаза заволокли слезы стыда и досады. Он представил, как они сгрудились под грязным стеклом, склонив головы, вслушиваясь в историю о хладнокровном убийстве, его участии и вынесенном ему предупреждении. Они слышали в его голосе страх, который проявлялся, только когда его ругали Мама или Папа. Они слышали все и поторопились лишить его единственного приказа, с помощью которого он мог вернуть авторитет среди них. А затем следили за ним – он чувствовал взгляды на спине так же верно, как дождь, – через дым и жар ужина, пока он направлялся к сараю Папы. И знали, что там он нашел еще меньше понимания – это подтвердило то, как отец неожиданно метнул ему голову: видимо, предполагал Люк, чтобы развлечь остальных, более преданных сыновей. Чуть ее не уронив, Люк дал им ровно то, что они хотели.
Подойдя к ним теперь, он натянул кривую ухмылку. Они с ожиданием подняли глаза, по их лицам были размазаны кровь и жир.
– Ты плакал? – спросил ровным голосом Аарон.
Люк покачал головой. Не плакал, хотелось ответить ему. Тока вспоминал, как люто ненавижу этого проклятого дочереубийцу. Но он бы никогда этого не сказал, как бы ни хотелось. Сказать это вслух – значит, приговорить себя. Ведь он не сомневался: стоит словам покинуть рот, как их услышит Папа и одним взмахом срубит и крамольные речи, и голову Люка с плеч. Братья по нему не заплачут, съедят его плоть без сомнений и быстро забудут, что он существовал, как уже, похоже, произошло с Сюзанной и теперь с Мэттом, их добрым братом, которого будут помнить только сегодня – и то пока его вкус держится на нёбе. Так что Люк глубоко вдохнул, взглянул, как Джошуа и Айзек с любопытством разглядывают голову в его руках, и передал указания отца.
Мальчики тут же взялись за дело, бросившись к сараям, возбужденные перспективой новой охоты так скоро, оставив Люка в одиночестве разглядывать пожеванные останки брата, пока дым ел глаза, а запах дразнил желудок.
Постороннему показалось бы, что он едва покачал головой – из сочувствия или сожаления.
Но это было не так.
Из злости и боли.
И из зависти.
* * *
– Бать?
Старик сидел в кресле у камина, опустив подбородок на грудь, будто задремал, но глаза были открыты и внимательно следили за дверью, одна рука лежала на ружье на коленях, вторая – на горлышке бутылки ржаного виски.
Пит, со все еще звенящим правым ухом от затрещины, которой его наградил отец, когда поймал за подглядыванием в окно раненой девушки, не знал – отправляться наверх, снова извиниться или просто держать рот на замке. Но ему хотелось услышать батю, ведь с момента возвращения домой он не сказал ни слова. Само по себе это не было странным, но сегодняшнее молчание ощущалось иначе. Оно тревожило Пита и отдавалось в животе, пока его не замутило. Даже сверчки и лягушки-быки словно пели с меньшим воодушевлением, птицы казались усталыми и настороженными, будто желая предупредить старика и его сына о том, что на них надвигается, но не в силах найти песню, которую они бы поняли. Ночь тоже опустилась быстро, невидимое солнце утонуло за деревьями на краю участка, послав низкий холодный и ровный ветер, словно кольца по воде от брошенного в нее камня. Пит тихо подошел к столу и сел, сложив руки на поцарапанном дереве, среди остатков наспех состряпанного ужина из риса и кукурузы, который готовил Пит и которым, кажется, подкрепился только он. Отсюда ему было хорошо видно отца, чей резкий профиль подсвечивал мерцающий огонь. Но если на старика найдет припадок ярости, между ними окажется стол, который хотя бы ненадолго послужит защитой подростку.
– А бать?
Медленно – так медленно, что Пит представил: шея должна заскрипеть, точно несмазанная дверь, – отец повернулся и взглянул на него. Глаза напоминали затуманившееся стекло, за которым мерцало холодное пламя.
– Цыц, – сказал батя. – Слухай.
– Чего?
Отец вздохнул, но не ответил и снова сосредоточился на двери с таким усердием, что Пит поймал себя на том, что сам ее рассматривает, будто все эти годы что-то на ней не замечал. Может, слово или резьбу, хоть что-то, что объяснит пристальный взгляд Джека.
– Ты чего-то боишься? – спросил он, когда дверь надоела и он вернулся к напряженному, постаревшему лицу отца.
Он слабо его понимал, но только если речь не шла о настроении. Гнев, конечно, распознать проще, учитывая, что его часто сопровождали шум, брань, тяжелое дыхание и пара подзатыльников с размаха, – если его вызвал Пит, и пара пинков под зад, если нет. Печаль – сложнее, но за годы Пит научился определять и ее. Он думал, что батя так и не оправился после ухода Луизы, которую мальчик считал своей второй мамкой. Ему казалось, что здесь он может понять отца. Иногда по ночам, лежа в постели, Пит смотрел на звезды, незамаранные городскими огнями и блестящие, как осколки стекла на лунном свете, и перебирал в уме созвездия, вызывая в памяти ее образ рядом, когда она учила его названиям. Иногда он так погружался в фантазии, что почти чувствовал ее рядом, мог учуять запах, который всегда напоминал о весенних цветах и чистом белье, когда она сидела рядом на кровати, гладя его по голове, а вторую руку положив на его запястье. «Вон Кассиопея, – шептала она ему на ухо, – похожа на двойную U, правда? А вон Орион. А те три звезды – его пояс. Видишь в уголке одну красную?» Он кивал и ждал продолжения, которого не следовало, потому что она не осталась рядом, и тогда воображение сдавало и подростка затапливало одиночество, как холодная вода через пробоину в борту. Но ему остались сны, и во снах она его не покинула, продолжала готовить умопомрачительные блюда, напевать своим чудесным голосом и шутить над батей, который фыркал и ворчал, но только потому, что еле сдерживал улыбку.
Пит давно не видел, чтобы батя улыбался, и часто задавался вопросом, насколько в этом виноват он сам. Он знал, что глуповат и вряд ли найдет работу, которая поможет им с батей зажить на широкую ногу. Он не станет ни мэром, ни президентом, ни астронавтом, как ему обещала вторая мамка. Она говорила, что он может стать кем захочет, как она однажды мечтала стать знаменитой певицей. Однако теперь он знал, что это неправда, батя тоже. Он даже так и сказал, когда пропил несколько дней подряд и уже не замечал, что говорит и говорит ли вслух. «Мог бы человеком быть. Настоящим мужиком, а останешься простым фермером по колено в навозе и с соломой в голове, бушь стену подпирать и ждать счастья, да не дождешься. Ни ты, малой, и уж точно не я». Пит внимательно слушал отца и чувствовал боль, которую вызывали его слова, но сказал себе, что батя так говорит лишь из-за разочарования и злости. И еще потому, что проще оскорблять мальчика, чем собственное отражение в зеркале. Батя тоже хотел счастья, но как только вторая мама ушла, уехала в Детройт с мужчиной, которого Пит видел раз в жизни, и то случайно, старик перестал надеяться. Вообще все бросил. Женщина, которую он любил, оставила его с неродным сыном, умирающей фермой и долгими часами, чтобы сидеть, пить и думать, почему она от них отказалась.
– Пожалуй что, – сказал отец так тихо, что Питу пришлось прислушиваться, хотя даже тогда он не сразу вспомнил, на какой вопрос отвечал отец. Он погрузился в свои мысли, забыл об их разговоре и теперь спешно восстанавливал его в памяти. Вспомнил, как только старик поднял бутылку виски и изучил остатки.
Батя боялся, а так как в этом состоянии Пит его видел редко – если вообще видел, – оно сильнее распалило в нем беспокойство. Он встал, отодвинув стул ногой, и обошел стол, оказавшись у отца за спиной.