«Что же было в свертке?» – бормотал под нос Боголепов.
«О чем ты?» – спрашивали его.
«Ни о чем», – отвечал он, брал палку и уходил на чердак, маялся там.
За восемнадцать лет проживания в лодочном доме Боголепов не смог побороть холод и носил в себе чувство горького поражения. Первые годы он верил, что сможет что-то изменить. «Сейчас утеплим стены, пол, и все наладится», – обещал он жене, возился, старался, но ничего не выходило. На седьмом десятке его бессилие переросло в исступление. Туман, повисая над усадьбой, окутывал и держал ее в мягких объятиях, закрадывался внутрь.
«Восемнадцать лет жизни убил напрасно, – зло ворчал старик. – Не дом, а курятник. Да разве душу согреешь на чужбине? Нет! Не будет тепла. Ничего тут не поделаешь. В доме, который построил француз, русский жить не сможет!»
«У других и того нет, – говорила жена. – Радовался бы, что не платим за него».
Арсений не внимал и недобрым словом поминал барона Деломбре.
«За что ж его-то?» – возмущалась она.
Все знали: барон был очень щедр к Боголеповым – один фургонет «Рено», подаренный бароном в 1937 году, стоил чуть ли не целое состояние! Поэтому непочтительность Арсения удивляла многих; кто-то говорил, что Арсений признавался, будто барон во время приступов ипохондрии напоминал ему отца, волжского помещика, ленивого и рассеянного человека – из тех, кто умудрялся жить в своем поместье, точно на острове, отдавался своим привычкам душой и ни в чем меняться не желал. «В старости стал до слезливости жалостлив, – вспоминал Поликарпыч. – Увидит старую клячу и заплачет. Проезжаем мимо заброшенного поместья, он остановит кучера и сидит, смотрит, вспоминает что-то и плачет. Смерти очень боялся: о нас с братом не подумав, всю собственность завещал церкви. Никому ничего не оставил! Помер, и пришлось нам бедствовать, пробиваться, по дальним родственникам мыкаться. Ох уж и натерпелись мы! Брат не выдержал. Он был в отца, избалованный, слабый, стихи сочинял. Ничего делать не умел, шнурок порвется, он на него полдня смотреть будет, а потом еще неделю над ним вздыхать. Я за ним как камердинер ходил: карандаш очинить, белье постирать – все я. Книги его на своем горбу в котомке возил, а он только писал и вздыхал, с нашими благодетелями из-за всякой пустяковины ссорился, принципиальный был до боли в зубах. В журналах печатался, но неудачно, его ругали, и он сильно расстраивался, пил и плакал… говорил, что ничего поправить уже нельзя, ничего, дескать, не сделать на Руси, во всем обреченность видел… Покончил с собой в 1908 году – двадцати семи лет от роду. А я в завод пошел – как простой мужик!»
Весной сорок пятого русские аньерцы заметили, что старик часто куда-то ездит на трамвае; сначала решили, что он нашел себе работу, но затем кондуктор сказал, что никуда он не ездит, а сидит и без устали шевелит губами, вращает глазами, гримасничает, при этом вокруг него, как незримый дух, витает шепот. Пассажиры на него косились. Не обращая на них внимания, старик вел с невидимым спутником разговор: «Эх-хе-хе! Не вижу будущего в Европе. Вот не вижу и все. Что ты будешь делать? Нету у нас тут будущего». Как-то раз громко всем объявил: «Нечего нам, русским, тут делать. Домой надо ехать, товарищи», – и вышел из трамвая. Кое-кто смеялся над ним, однако многие это странное поведение приветствовали: «Правильно говорит Арсений, надо ехать в Россию». – «Да, точно! Старик знает, об чем говорит», – восклицали другие; о нем стали отзываться с пиететом, поползли разноречивые слухи о каком-то «сошедшем с небес откровении», потянулись люди издалека, вставали у калитки, чтобы посмотреть на странного старика. Арсений Поликарпович привечал всех, угощал и давал крышу на день-другой, за что прослыл радушным. С гостями говорил он только о России: его смутные воспоминания легко сливались с фантазиями о Советском Союзе; «пилигримы» слушали с умилением; многие из них не знали Арсения прежде, потому не понимали, насколько странным он стал. Для всех домашних его чудное поведение казалось все более пугающим, но остановить его, разбудить, как-то дать ему понять, что с ним творится неладное, не находили в себе смелости, – будто увлекаемый рекой, он летел к своей мечте и тянул их, безволием парализованных, за собой. Изо дня в день приучая к мысли о «возвращении», он на разные лады произносил «Родина», «Россия», «СССР», «Отчизна», «Отечество», «Советский Союз», скоблил слух, будто готовил ковчег.
Как-то Николай перехватил тревожный взгляд Кати, она показалась ему сильно напуганной, он попытался ее ободрить:
«Ничего, ничего, образумится».
«J'en doute, – сказала она. – C'est fini»[41].
И Николай подумал: а ведь она права!
Болезнь отца была не вспышкой, не временным помутнением, а заключительной фазой продолжительной внутренней трансформации, которой предшествовали изменения в его характере, а также появление новых привычек, новых друзей и, как следствие, новых ориентиров. С некоторых пор возле него появился странный господин; кто-то пошутил: вот незримый собеседник Поликарпыча и материализовался! Кем был тот странный господин в сером пальто, русские аньерцы долго не знали, поговаривали, будто он прибыл из Англии или Америки; даже после того, как он был представлен всем, никто до конца на его счет не был уверен. Вступив в Союз русских патриотов, Арсений Поликарпович устраивал дома собрания, с упоением голосил: «Что это за жизнь, я вас спрашиваю! Дочки подрабатывают на рынке, нянчатся с чужими детьми, шьют. Да много ли нашьешь? Сын шоферит, в гаражах подрабатывает. Была работа в трамвайном депо, была, да сплыла. Жизнь суживается для нас во Франции. Стены давят. Земля под ногами зыбкая. Рябь, дрожь. Знаете, как бывает, когда большое судно идет, его за много миль угадываешь. Сперва рябь, потом волна, а потом еще одна побольше… Чую, что-то придвигается, большое!»
Люди кивали, некоторые говорили, будто их тоже навещало похожее предчувствие.
«Ну вот! Что я говорил!» – восклицал довольный собою хозяин и угощал гостей домашним вином; эта щедрость могла вызвать кривотолки, если бы гости не были столь падки на вино.
Посиделки проходили регулярно – чуть ли не каждое второе воскресенье. Дом был полон! Те, кто не помещался, гуляли по саду, кладбищу, бродили неподалеку, что-нибудь напевали или разговаривали; тема была одна – Россия. В те дни волнение бежало от дома к дому, как пожар, который русские эмигранты разговорами да застольем разносили шире и шире, точно норовили спалить весь город, всю страну; собравшись вместе, они радовались тому, что верное приняли решение, жили ожиданием переезда и к Боголеповым приходили затем, чтобы посмотреть на старого смотрителя, укрепиться в своем решении вернуться в Россию. Арсений их не подводил, обязательно зажигал сердца речью: «Надо ехать всем вместе! Будем жить на родине одной большой Парижской колонией. Так будет легче!»
Люди одобрительно гомонили; всем эта идея пришлась по душе.
После собрания Арсений выглядел утомленным, как от бани распаренным; преисполненный тайного ликования, он сидел на веранде, глядя на воду, редко отрывался, чтобы сообщить что-нибудь неожиданное.
«По Волге теперь другие баржи ходят – большие, белые, чистые, – говорил так, словно только что видел Волгу. – Все теперь другое, – шептал он призраку подле себя. – Да, другое. Не то, что было. Теперь страна стала больше и все там большое, красивое. Колокольню в Кабатчино строят. О как! С золотым куполом. Белую колокольню, я тебе говорю! Белую, как рубашка матери».
Напуганная Любовь Гавриловна одергивала его. Старик смотрел на нее, на дочерей, останавливал взгляд на сыне и запальчиво говорил:
«Я вот думаю, когда на Родину-то вернемся, ты, Николка, шоферить пойдешь, а я в мастерской какой засяду, а? Что скажешь?»
* * *
Во время оккупации у немцев часто мерли служебные собаки – Арсений Поликарпович, Николай и сосед их Зосим Теляткин много копали. В феврале 1944 года по приказу коменданта на кладбище животных была установлена большая мраморная плита с рельефным изображением собачьей морды и выгравированной готическим шрифтом надписью für Treue Dienste…; но собаки продолжали умирать, поэтому вскоре на Разбойничий остров привезли чугунный памятник: образцовая немецкая овчарка горделиво сидит на тумбе, уши торчком, на ошейнике свастика. Работа была тяжелая (Теляткин умудрился слечь с пуповиной, с тех пор он торговал своими бирюльками на вокзалах) и напрасная – за все труды Арсений Поликарпович даже карточек каких-нибудь не получил. После освобождения, в сентябре, он все это срыл и со свойственной ему хозяйственностью для своего дома приспособил. Уложив плиту рельефом вниз, он сладил новое крыльцо, а бронзовую овчарку, спилив с ошейника свастику, поставил у калитки.