Альфред разворачивает старую газету.
Та первая статья мистера Эндрюза взъерошила город. Мы проснулись посреди карнавала. Я вдруг осознал, что можно существовать в другом измерении, быть собой и еще кем-то. Уверен, что никто, кроме самых доверчивых женщин, в историю про вундеркинда не поверил, но людям нравятся выдумки, даже самые неправдоподобные, им нужны романы, а моя история была чем-то вроде начала большого романа: в персонаже, которого я воплотил, чувствовалось большое фантастическое будущее, и я подпитывал его на протяжении тридцати лет, сближая мечту с нашей трескучей реальностью (о, если б мир хоть чуточку пособил, мы бы жили в сказке!). Меня узнавали на улице, в школе донимали вопросами. Я держался независимо. Мне немного досталось от Теодора. Мой папа объяснил мсье Френкелю, что это все игра, он одобрил, братья Бабинские были в восторге, они единодушно хлопали в ладоши, подмигивали мне, называли меня юным актером, – Теодору ничего не оставалось, как пересмотреть свои взгляды, и он снизошел: «Ты рано начал работать, – заметил он очень серьезно, – раньше всех». На волне шума, вызванного статьями (одна газета передирала с другой, добавляя свои небылицы), салон Ivanhoe выпустил серию открыток и календариков под заголовком L'Enfant Incroyable, которые мгновенно стали популярны, – так началась моя открыточная параллельная жизнь, мой фотографический роман.
С Андре Бретоном меня познакомил Теодор. Они учились вместе в лицее Шапталь. Несмотря на свою практичность, Теодор писал стихи и пьесы, участвовал в постановках, что меня удивляло: я полагал, что это должно было ему казаться пустой тратой времени. Его сильно изменило знакомство с Бретоном и Этьеном Болтански. Как и Френкели, отец Этьена бежал от погромов из Одессы (может быть, они все вместе бежали, я не уверен). Андре, Этьен и Френкели создали небольшое поэтическое общество, которое назвали Club des Sophistes. Андре и Теодор увлекались в те дни философией, они выпускали свой маленький рукописный журнал. Меня потрясло, с какой одержимостью Теодор рисовал и писал. Его отец жаловался, что Теодор и Миша целыми ночами возятся с чернилами и красками. Поскольку я тоже писал стихи (откровенно дурные, помню, что каким-то образом рифмовал pommes de terre и pompes funèbres[28]), Френкели пригласили и меня. Люди, которые у них собирались, были очарованы Теодором, они видели в нем лидера, даже Бретон им восхищался; и правда, Теодор был полон идей. На заседаниях своего клуба Этьен, Френкели и Андре держались очень важно, в основном говорили они, остальные слушали; на заседаниях было не расслабиться – атмосфера в клубе была очень тяжелой: тех, кто дурачился, выгоняли. У меня сохранилась фотография, на которой Бретон что-то говорит, Этьен держит руку на томике Верлена, а Френкели стоят, сознательно позируя (это несколько портит фотографию). Мы все тогда зачитывались Аполлинером. То были славные дни!
Война многое изменила. Меня направили санитаром в Claude Bernard, людей не хватало, в марте восемнадцатого года Париж бомбили и обстреливали, в нас тоже попали, в августе, когда испанка набирала силу, мое дежурство в больнице походило на работу в аду, а в газетах об «испанской инфлюэнце» – ровным счетом ничего, кроме одной маленькой заметки, я ее вырезал и сохранил, вот она:
«Pour éviter la grippe les autorités médicales recommandent de faire bouillir et laver le linge en employant «la Boréale», produit antiseptique qui détruit les germes de la contagion»[29].
Историческая запись. Бесценная. Были еще статейки, которые я не смог сохранить, они меня приводили в бешенство; например, утка о том, будто болезнь во Францию заслали немцы с контрабандными испанскими консервами. Люди во все времена с удовольствием мусолят подобные слухи (достаточно вспомнить немецкие погромы, прокатившиеся по Москве в 1915 году). Немецкие солдаты погибали в траншеях от того же гриппа. Если бы не грипп, они маршировали бы по Парижу. В страшные ноябрьские и декабрьские дни восемнадцатого Париж мне казался подмостками, на которых разыгрывался вселенский фарс: рестораны открыты, в них горят огни, люди беспечно поглощают свои обеды, пьют, говорят, обнимаются, из театров валят пестрые толпы, смеются, я видел очереди в кинотеатры, танцующие пары в дансингах! Я смотрел на них, как на обреченных. Я шел по городу и сам себе казался призраком. Может быть, я сошел с ума? А вдруг то, что происходит в больнице, всего лишь мой бред? Кофеин, спартеин, феназон… Врачи делают горчичные повязки, прикладывают соли и металлические пластины… Они не знают, как бороться с этим бедствием, сквозь нас проходят до трехсот человек за смену, большая часть из них сгорает за сутки… А этим все равно. Никто ничего не боится, никто не принимает никаких мер предосторожности. Опрыскивают полы эвкалиптовой водой… Жуткая карикатура тех дней: человек с бутылкой формальдегида жмет на резиновую грушу. Крупными буквами: «Очищайте в помещениях воздух!» Так они боролись с эпидемией. Горы трупов в морге и на кладбище, о которых никто ничего не хотел знать. Мама понятия не имела о том, что происходит; я соврал, что работаю в военном театре, поднимаю у солдат и офицеров воинский дух; «форма тебе идет, дорогой», – говорила она. Я умолял ее не покидать дом, но она считала, что я сильно преувеличиваю положение вещей, каждый день куда-нибудь уходила, я злился на нее, просил, чтобы она отправляла Франсину, я говорил Франсине, чтобы она не позволяла маман выходить, я ей платил за это дополнительно, сделал для нее маску, Франсина улыбалась лукаво, однажды я подловил ее возле рынка без маски, возмутился, а она рассмеялась.
В начале 1919-го я встретил Теодора: его, как военного хирурга, направили в Россию вместе с французскими войсками, он провел два месяца в Одессе в борьбе с испанкой и был полностью уверен в том, что ее изобрели большевики, – я слушал его рассказы, и в моем сердце таяла надежда увидеть отца. Из бинтов и марли Теодор сшил себе маску необычной формы (в ней он был похож на medico della peste[30]). Он сильно изменился и вел себя странно; он писал предупреждающие о серьезности испанской инфлюэнцы стихи, делал плакаты в духе фумистов и клеил их в метро; его арестовали за то, что он отказался снять свою отвратительную маску в публичном месте, он провел в полицейском участке ночь с бродягами и ворами, громко читая стихи, утром его отправили в госпиталь заниматься своим делом. Я тоже сшил себе маску и ходил в ней по городу, нарочно не снимал. После эпидемии, торопясь забыть кошмар, я ходил в лучшие кафе, шатался по бульварам, искал людей. Наше общество раскололось. Мы все стали немного чужими. Этьен вернулся с фронта совсем не в себе. Андре и Теодор завели новых друзей, я их встретил возле Пантеона, их было человек пять или шесть, они стояли в ожидании, когда из мэрии вынесут гроб с телом какого-то политика. Собирался народ, подошел военный оркестр. Теодор, Андре и другие беззлобно посмеивались. Мне было решительно все равно; не знаю, что они высматривали; я слушал их шуточки и чувствовал себя абсолютно чужим; я спросил Теодора, что происходит, он ничего не объяснил, его взгляд хищно рыскал по катафалку, по оркестру, по прибывшим чиновникам и их женам, точно так же озирался Бретон, на меня не обращали никакого внимания. Когда мы шли вниз по Суффло, они громко говорили и смеялись, а я думал о своем… шпиль Эйфелевой башни был похож на вонзенный в мягкие ткани облака шприц. Они меня куда-то пригласили, – кажется, в театр, – я рассеянно отказался, и мы расстались… на много лет – кое-кого из них я увидел только в театре Michel во время знаменитой потасовки. Я отправился бродить в Люксембургский сад… гулял, надеясь никого не встретить, в голове гремел, трещал, стучал колесами старый трамвайчик, на котором уехал отец на вокзал, он лихо запрыгнул на подножку, весело помахал нам рукой, у него был беззаботный вид, все было как всегда, обычная поездка, стояла теплая, слегка дождливая весна, на нем был серый английский плащ, подчеркивающий его стройность, французский черный берет, теплые брюки, одной рукой он прижимал к себе перевязанный ремешком полушубок, завернутые в бумагу зимние ботинки и шапку – таким мы видели его в последний раз (Place de l’Étoile, 23 mars 1917)[31]. Тот старенький трамвай еще долго ходил, – может, лет семь или восемь, – я много раз на нем оказывался и старался сесть там же, где сел тогда папа (надежду на его возвращение я окончательно утратил, когда развалюху сняли с маршрута, заменив более быстрой и вместительной автомотрисой с двумя вагонами). Заиграл оркестр, я нарочно ступал по сухой опавшей листве, чтобы наполнить голову мягким нежным шорохом, чтобы не слышать приближающегося оркестра, не думать об отце, не думать о России, не думать.