За окном бушевал ветер, на душе было скверно, хмурые мысли сбивались и путались.
Игнатьев встал из-за стола и принялся кружить по кабинету. Его мучили вопросы, каждый из которых требовал предельной честности перед собой. Зачем он внушил себе мысль, что сумеет сделать то, чего другие не сумеют, продумывая каждый шаг на своём новом поприще? Зачем выставил себя «смутьяном» в глазах Горчакова? Какой гордынею был обуян, когда решительно вообразил, что ему достанет сил исправить зло, причинённое России европейскими державами, суть лютыми её врагами, на чужой земле, в базарно-толкучем Стамбуле? Выходит, он такой же глупец и жалкий себялюбец, как и все они? А если учесть то, что он, ко всему прочему, обрёк молодую жену, да и себя самого, на скучную затворническую жизнь в четырёх стенах, причиной которой, во многом, стала горькая потеря сына, его милого Павлуши, то картина получается грустнейшая! Бросить директорство и удалиться на чужбину только затем, чтоб потерять ребёнка – что же здесь, простите, дельного? Так рассуждают сейчас многие из его бывших сослуживцев. Но, в основном, так полагают те, для которых русский посол – тот же рыжий на ковре, цирковой клоун и не более, даже если всё внимание приковано к нему, к тому, что он сказал и сделал.
«Нет, – размышлял Николай Павлович, изредка останавливаясь напротив окна и наблюдая ненастное небо, – чтобы не смеяться над самим собой и не давать недругам повода упоминать своё имя с презрением, мне надо крепиться, продолжать начатое дело, поднимать значение России на Востоке, несмотря на лицемерие коллег и душевную распутицу».
Уязвлённый ложью и наветами, теряющий веру в то, что его служебное усердие по достоинству будет оценено начальством, и оттого стремящийся в деревню, на покой, в глубине души Игнатьев понимал, что он неправ. Все его обиды, мрачные мысли и непонятно откуда берущееся чувство бессилия лучше всего объяснялись пресловутой ностальгией. Тоской по оставленной Родине. Стоило ему подумать о России, как перед глазами сразу возникали виды Петербурга или отцовский дом в селе Чертолино, больше похожий на русскую избу с резьбой, террасами и ставнями, нежели на барскую усадьбу. Вот он и рвался в деревню, в своё радостно-вольное, исполненное счастья прошлое, объясняя своё желание удалиться на покой тем, что он, де, семьянином стал; стареть стал, видно. Разумеется, лукавил. Кокетничал. Ему исполнилось тридцать три года – самое время для подвигов. И лучшим доказательством того, что усилия Игнатьева по восстановлению престижа России на Востоке не прошли даром, явилось то, что константинопольские армяне сразу же припрятали свой Протокол куда подальше.
На его поиски полковник Франкини снарядил лучших своих агентов, по большей части нелегальных.
Николай Павлович очень рассчитывал на их сметку и профессиональную оборотистость. Если у дипломатической резидентуры хватка жёсткая, то у нелегальной она мёртвая. И характер у неё бойцовский. А настоящий бойцовский характер это не что иное, как неуёмное стремление к победе даже в том случае, если невозможно увидеть её очертания.
Разве у него он не такой?
Будь Игнатьев рохлей, размазнёй, тюхой-матюхой, то усложнения, препятствия и всевозможные ловушки не росли бы вкруг него, словно грибы. В особенности много хлопот доставляло греческое православие, точнее, его духовенство.
На первых порах своей службы в Константинополе Николай Павлович серьёзно ставил себе правилом не вмешиваться в дела церкви, даже жаловался Горчакову, что «духовное ведомство» насильно хочет вмешать его в церковные вопросы. Он находил это «странным» для себя, но в скором времени убедился на собственном опыте, что горькой чаши сей ему не избежать. Русский посол в Турции и все почти консулы на Ближнем Востоке, где бы они не находились, хотят они того или же нет, вынуждены большую часть своего времени уделять именно вопросам церковным, волей-неволей, иногда с азов, начиная изучать историю церкви, каноническое православие и его уставную жизнь. Вот и ему, наряду со славянскими вопросами, будь они сербскими, черногорскими или же болгарскими, не говоря уже о греческих – болезненных и чрезвычайно острых, пришлось уделять много сил и времени деятельности православных церквей на Балканском полуострове. Чтобы быть в курсе дела и не допускать крупных просчётов, дающих возможность обойти его более ловким и сильным противникам, Игнатьев вёл переписку с начальником русской Духовной миссии в Иерусалиме архимандритом Леонидом (Кавелиным), который, как бывший военный (двенадцать лет прослужил в гвардии), сам испытывал острейшую нужду в его дипломатической поддержке. Не будь рядом настоятеля посольской церкви архимандрита Антонина, чьими мудрыми советами Николай Павлович неизменно и вполне успешно пользовался, трудно сказать, насколько удачно решал бы он вопросы православия. Напряжённая работа, связанная с изучением свежего «болгарского раскола» и застарелых иерусалимских склок, отнимала у него всё свободное время, и он признавался жене, что запустил переписку с друзьями, и что времени на отдых у него ещё долго не будет. Служба забирала его целиком, без остатка. Ему приходилось бороться не столько с политикой и интригами Австро-Венгрии, сколько с враждебным настроением Англии и Франции, постоянно выступавших в роли заклятых противников России. Они всячески боролись с православием и дружно защищали иноверцев, будь то римо-католики, протестанты или иудеи.
– Духовные гробовщики! – возмущённо говорил он отцу Антонину, поддаваясь минутному отчаянию. – Они хотят похоронить Россию. Втихомолку.
Архимандрит немедля откликался.
– Да. Хотят. Только они о Боге забыли.
Игнатьев откровенно сокрушался, видя беды православия. Раньше он и представить не мог, до какого унижения, раздора, своеволия, до какой гадости дошло единоверное священноначалие, которое ему приходилось ежечасно отстаивать, и от внешних врагов, и от внутренних, а всего более – от страстей и интриг патриархов. Все они беспрестанно ссорились между собой и не стеснялись в выражениях. Слушая их сплетни и охулки, Николай Павлович диву давался: как же так можно? Или вы не братья во Христе? Или забыли заповедь Божью: «Да любите друг друга»? Рассуждая о церковном нестроении, он приходил к мысли, что несчастье народов состоит в том, что ими управляют люди, для которых потеря одного куруша с лиры или же сантима с франка является трагедией. Одно дело упорный труд во имя человеческого достоинства, во имя Божьего завета «зарабатывать хлеб свой в поте лица своего», и совсем другое – алчное желание урвать, нагло присвоить результат чужого труда, зачастую просто непосильного. Лишний раз он уверился в этом, когда беседовал с бароном Редфильдом, чьи доходы в Турции росли, как на дрожжах.
«А вы как думали? – хмурился драгоман Макеев, стоило при нём упомянуть имя финансового олигарха. – Мир торгашей немыслим без обмана».
Игнатьев и сам понимал, что развивающийся капитализм с его жесточайшим диктатом, как и банкирский дом барона Редфильда с его величественным фронтоном, это вам не избушка на курьих ножках. Им не скажешь: «Поворотитесь ко мне передом, а к лесу задом». Не тот тип архитектуры.
Как стоял мир наживы ко всем прочим людям задом, так он и останется стоять.
– Не терзайте моё любопытство, – шурудя мизинцем в ухе и лукаво щуря один глаз, проговорил барон Редфильд, когда Николай Павлович заговорил с ним о постройке небольшой больницы для детей-сирот христианского вероисповедания. – Может, я и впечатлителен, но не настолько, чтобы швырять деньги на ветер. Самый простой способ заработать бессонницу – это стать благотворителем.
Заметив скорбную гримасу на лице Николая Павловича, он театрально рассмеялся.
– Ха-ха-ха! Я позабыл предупредить вас, господин посол, что отношусь к разряду циников. Хочу, чтоб всё было по-честному. Как в первую брачную ночь.
Толстый кривой нос банкира почти касался нижней губы – мясисто-красной и брезгливо оттопыренной.
– И потом, – сказал он, отсмеявшись, – в силу какой морали я должен жалеть христиан? Хотя бы и несчастных. Лично мне и всем обрезанным по вере иудеям наплевать на всех, кроме себя, и разве это плохо? Своя рубашка – ближе к телу. Закон жизни. Что? Я говорю, как брадобрей, ни разу не ходивший в синагогу? А что вы там услышите, чего бы мы не знали? – нимало не тушуясь, разглагольствовал барон Редфильд, раскуривая толстую сигару. – Когда мне было девять лет и я любил одалживать мальчишкам деньги, мой мудрый дедушка Хаим Алфей Лемстер, владелец меняльной конторы, потыкал меня пальцем вот сюда, – он нагнул голову и показал свою макушку, – потыкал и сказал важную вещь: «Когда у вас в долг берёт кто-то один, всегда есть надежда, что деньги вернутся, но если заёмщиков больше десятка, ни о каком возврате долга можете не беспокоиться». – Вот почему я по сей день гребу деньги лопатой. А мой родной племянник мне не верил и, что же вы хотите? Разорился! Теперь он сочиняет прокламации против евреев и читает их своей жене. Короче, господин посол, добрые дела условны, а условности обременяют. Не усложняйте себе жизнь. Хотите счастья? Так и с Богом!