Восхищаться в ней можно стольким, чувствовал он, столько в ней можно любить, однако Фергусон никогда не обманывался и не считал, что сумеет за нее удержаться, по меньшей мере – дольше следующих нескольких месяцев, или недель, или дней. Прямо с самого начала, с первых же мгновений его зарождавшейся влюбленности ощущал он, что у нее чувства не так сильны, как у него, и сколь бы, казалось, он ей ни нравился, как ни наслаждалась она, похоже, его телом и его пластинками и тем, как он с нею разговаривает, ему суждено было любить больше, чем быть любимым в ответ, и не прошло и месяца после их первого поцелуя, он понял, что ему придется играть по ее правилам – а иначе рисковать тем, что вообще с нею не будет. Больше всего бесила его ее непоследовательность, то, насколько часто нарушала она обещания, как часто забывала то, что он ей говорил, до чего часто отказывалась в последнюю минуту от свиданий, говоря ему, что неважно себя чувствует, или что неприятности дома, или что она думала, будто они встречаются в субботу, а не в пятницу. Иногда ему становилось интересно, есть ли там другой мальчик, или несколько мальчиков, или мальчик в Бельгии, но по наблюдениям ничего этого понять не было возможно, поскольку первым правилом, какого она потребовала придерживаться, был запрет на любые прилюдные проявления нежности, а это значило, что средняя школа Монклера находилась под запретом, даже если тропки их пересекались в классах, коридорах и столовой, им следовало делать вид, будто они вовсе не вместе: они могли только кивнуть, сказать друг дружке привет и беседовать, как будто они шапочные знакомые, но ни при каких условиях не разрешалось им целоваться или браться за руки, что было нормальным поведением для любых других постоянных парочек в школе, и если то была игра, в которую ей хотелось с ним играть, кто знает, возможно, она в нее играет и с кем-нибудь другим? Фергусон чувствовал себя глупо от того, что согласился на такую нелепую сделку, но жил он тогда в некоей одержимой завороженности, и мысль о том, что Анн-Мари можно потерять, была гораздо хуже унижения от того, что он притворяется не тем, кто он есть на самом деле. И все же они продолжали видеться, и то время, что они проводили вместе, казалось, течет гладко, он, бывая с нею, чувствовал себя счастливее всего и самым что ни есть живым, а какие стычки или размолвки бы у них ни случались, все они, такое ощущение, неизменно происходили по телефону – в этом странном инструменте бестелесных голосов, каждый незрим для другого, когда разговаривают по проводам, бегущим от его дома к ее, и когда и если он заставал ее в неудачный миг, то часто ловил себя на том, что слушает капризную, упрямую, невозможную персону, кого-то совершенно не похожего на ту Анн-Мари, которую, как Фергусон считал, он знает. Самый печальный, самый обескураживающий из таких разговоров случился у них в середине марта. После месяца проб в бейсбольную команду средней школы, вытерпев еженедельные вывески фамилий на доске объявлений в раздевалке, тревожного поиска своего имени в медленно сокращавшемся списке игроков, переживших последнюю отсечку, он позвонил сказать ей, что вывесили последний список и он – один из всего двух десятиклассников, попавших в команду старших классов. Долгое молчание на другом конце провода, которое Фергусон нарушил, сказав: Я просто хотел поделиться с тобой хорошей новостью. Еще одна пауза. А затем – ее отклик, произнесенный ровным, холодным голосом: Хорошая новость? С чего ты взял, будто я считаю это хорошей новостью? Я терпеть не могу спорт. Особенно бейсбол – он самая тупая игра, которую когда-либо изобрели. Пустая, детская и скучная, и с чего бы такому умному человеку, как ты, хотелось тратить свое время на то, чтоб бегать по полю со стадом кретинов? Пора взрослеть, Арчи. Ты уже больше не ребенок.
Фергусон не знал вот чего: когда Анн-Мари произносила эти слова, она была пьяна, как случалось и еще несколько других раз при их недавних беседах по телефону, уже несколько месяцев она украдкой проносила к себе в комнату бутылки с водкой и пила, пока родителей не было дома, устраивала долгие сольные запои, высвобождавшие в ней бесов и превращавшие ее язык в орудие жестокости. Трезвая, благонравная, разумная при свете дня девочка исчезала, когда оставалась ночью одна у себя в комнате, а поскольку Фергусон и в глаза эту другую личность не видывал, только разговаривал с нею и слушал ее сердитые, полупропеченные заявления, то и понятия не имел, что происходит, даже близко не знал, что первая любовь всей его жизни устремляется к надлому.
Тот последний разговор состоялся у них в четверг, и Фергусона так раздосадовали и ошеломили ее враждебные обвинения, что он почти обрадовался, когда наутро она не пришла в школу. Ему требовалось время все обдумать, сказал он себе, и, если не видеть ее в тот день, ему будет не так трудно оправиться от той боли, какую она ему причинила. Подавляя в себе порыв позвонить ей после школы в пятницу, он вышел из дому, едва бросив учебники, и отправился дальше по кварталу навестить Бобби Джорджа – второго десятиклассника, который попал в команду, дородного, толстошеего Бобби, ныне – перворазрядного принимающего и чемпиона дуракавалянья, одного из тех кретинов в стаде, с которыми Фергусону вскоре предстояло играть. В итоге они с Бобби весь вечер провели с другими бейсбольными кретинами, своими однокашниками, попавшими в команду старших классов, и когда Фергусон вошел к себе домой за несколько минут до полуночи, звонить Анн-Мари было уже поздно. В субботу и воскресенье он тоже сдерживался, отбиваясь от соблазна набрать ее номер тем, что держался от телефонов подальше, решившись не сдаваться, мучительно желая сдаться, отчаянно стремясь услышать ее голос вновь. В понедельник утром он проснулся полностью излечившимся, злоба изгнана у него из сердца, он был готов простить ее за необъяснимый выплеск в четверг, но потом пришел в школу – и Анн-Мари не было снова. Он прикинул, что у нее, должно быть, простуда или грипп, ничего серьезного, но теперь, раз он даровал себе право с нею поговорить, в обеденную перемену он набрал номер ее дома из платного телефона у входа в школьную столовую. Никто не ответил. Десять звонков – и никто не отвечает. Надеясь, что просто набрал не тот номер, он повесил трубку и попробовал еще разок. Двадцать звонков – и нет ответа.
Он упорно звонил ей два дня, с каждой неудачной попыткой ее застать паника его возрастала, а еще больше сбивал его с толку необъяснимо пустой, судя по всему, дом, телефон, который все звонил и звонил, но никто не снимал трубку, что же такое тут происходит, спрашивал он себя, куда все подевались, и потому в четверг спозаранку, до первого звонка на уроки добрых полтора часа, он дошел до дома Дюмартенов на другом краю городка – большого дома со щипцами, с громадной лужайкой, на одной из самых элегантных улиц Монклера, Улице Особняков, как ее называл Фергусон, когда был маленький, и, хотя Анн-Мари упорно не подпускала его сюда, потому что не хотела, чтобы он знакомился с ее родителями, у него теперь не было выбора – только прийти сюда, чтобы решить загадку молчащего телефона, что, в свою очередь, может помочь ему решить загадку того, что с нею произошло.
Он позвонил в дверь и стал ждать – и ждал довольно долго, пока не пришел к выводу, что никого нет дома, затем позвонил еще раз, и едва собрался повернуться и уже уйти, как дверь открылась. Перед ним стоял человек, мужчина, который явно был отцом Анн-Мари – то же круглое лицо, тот же подбородок, те же серо-голубые глаза, – и хотя сейчас было всего двадцать минут восьмого утра, он уже был полностью одет, на нем ловко сидел темно-синий дипломатический костюм, накрахмаленная белая рубашка и красный галстук в полоску, щеки гладкие после раннеутреннего бритья, у головы витает аромат одеколона, а голова вполне симпатичная, решил Фергусон, хоть и несколько усталые глаза, быть может, или же в глазах этих взгляд какой-то хлопотливый, рассеянный, меланхоличный взгляд, какой Фергусон счел отчего-то трогательным, нет – не вполне трогательным, неотразимым, вне всяких сомнений, поскольку то было лицо, принадлежавшее отцу Анн-Мари.