Через несколько лет, когда уже шла война, отец явился в Ярцево, чтобы узнать, что изменилось в планах фабрики, и встретил в конторе мою мать. Та работала посуточно ватерщицей. Банкаброши разбирали чесаный лен на волокна, и его забирали на ватера, крутившие пряжу – мать снимала ее и несла в мотальную. Если пряжа уже была суха, ее везли упаковывать, а мокрую сушили на барабанах. Они с бабушкой жили здесь же, на окраине городка. Ей было двадцать четыре, и она поняла, что невысокий человек, чуть прихрамывающий, говорящий тихим, но очень внятным голосом и как бы выписывающий чувства руками (когда отец волновался, его кисти метались сами по себе, выдавая совсем не ту эмоцию или отношение, которые он хотел передать), – так вот она мгновенно уяснила, что этот человек нужен ей, чтобы родить меня, а потом Толю, Ольгу и Маргариточку, и совершила невообразимое: завела беседу с приезжим управляющим, выдумав какой-то предлог.
Их счастье длилось недолго. В год, когда я родился, кругом квартировали войсковые части, фабрика обшивала армию, война продолжалась, искали шпионов, а лето было жарким и Вопь пересохла так, что не искупаешься. Следующей осенью отец докладывал Апухтиным, что все идет к тому, что поместья будут грабить. Кругом листовки и агитация, в Гжатском уезде задушили княгиню Голицыну и сожгли господский дом. Он предложил хозяевам распродать все имущество, кроме заводского, но Апухтины отказались и, хотя к тому моменту царь и князья уже отреклись от престола, не могли поверить, что старый мир рухнул, полагали, что династия вернется, пройдут выборы и все устроится. Вскоре отцу доставили известия, что у власти большевики и в губернию едет ревтрибунал. Ему пришлось бежать без документов. Селяне тут же явились грабить имение – рысаков им тронуть не дал комиссар, а остальное имущество растащили.
Уж не знаю почему, но мать не сказала мне, что отец уехал стеречь виноградники куда-то на Азовское море. Спустя два года он вернулся в Москву, потому что там легче всего было затеряться, найти работу и существовать без документов. Отсутствующий отец, который и был, и не был, являлся нам как привидение, маячил в доме не дольше недели и исчезал. Он, конечно, возникал, когда рождались сестры и брат, тихо помогал матери, опасаясь выходить на улицу, и вновь пропадал. Мать ругала его и однажды не переставая прорыдала несколько дней, когда у Олечки случился ложный круп, та едва не задохнулась, и ее долго выхаживали. Остальные тоже болели, а ей приходилось управляться со всем одной. Мать злилась, что отец ее оставил одну, умом понимая, что, отсутствуя, он бережет семью от беды, а присылать больше денег не может, потому что работает задешево там, где не интересуются его прошлым, – и в конце концов отлепила отца от сердца и принимала его приезды как снег или дождь. Отец никогда не предупреждал.
Я запомнил его явление голодным летом, когда родилась Оля. До того как он появился на крыльце с мешком продуктов, мы пекли хлеб из жмыха, собирали желуди, чистили и перемалывали их. Все зерно, что было, забрали серые шинели, явившиеся однажды в дверях и ничего не объяснившие. Их главный, страшный, без глаза и со шрамом во все лицо, просипел что-то со словом «налог». Мать молча достала ключи от житни и вышла с ними. Она взяла на руки Олечку, но это нам не помогло. И никому в деревне не помогло. Виноградовы имели целый сад цветов, и, когда свадьбы проезжали мимо, молодые кланялись им, и они шли, рвали букеты и дарили жениху с невестой. Тем летом Виноградовы выдали дочь замуж и после венчания вернулись из церкви, сели за стол, накрытый в саду. Тут к ним, недоимщикам, и нагрянули. Утвари и икон не хватило – поэтому тот же безглазый, что забрал зерно у нас, схватил невесту за руку, сорвал фату и унес. Тогда в селе хоронили многих, особенно стариков, а тех, кто не мог умереть и мучился, везли в больницу. Оттуда не возвращались. Я запомнил, как выбежал за калитку, а там ковыляла телега и в ней покачивалась рябая костлявая рука.
Поэтому, слушая Воскобойника, я понимал, что все рассказываемое – правда. Во вранье не было нужды. Наоборот, сама жизнь выглядела как что-то неправдоподобное, нелепое, искривленное. В Вышегоре сразу поняли, кому досталась власть, но ничего не могли сделать. Продотрядовцы вынуждали продавать им лошадей за одну цену, в счетах у себя в конторе писали, будто купили за другую, более низкую, а разницу присваивали. Дольше всех верил в свою религию Тявса, фабричный, старый активист, но и он через два года впал в отчаяние. Тявса как-то раз заметил, что отец у нас, и зашел показать письмо в партию: «Вы большевиками были, пока были без власти в рваных брюках, а как только взяли власть, забыли, что пророчили. Вам эти строки пишет не какой-нибудь механический человек, а коммунист, который понимает, что есть и что нет, который отлично понимает, что марксизм не догмат, а руководство к действию, но так, как действуем в этом случае не преведи аллах делать еще так». Отец не стал даже исправлять ошибки и сказал, что такое письмо отправлять нельзя. Тявса прожег его взглядом, как кусок плесени, и выбежал. Его сочли правым уклонистом, выманили в Смоленск, и он сгинул.
Не помню, как эти годы переживала мать. Я выбрал нечувствительность – чего-то не понимал, а что-то не замечал. Во втором случае не я берег рассудок, а рассудок берег меня, выкидывая из памяти лишнее, чтобы я не сошел с ума. К тому же мать была молчалива и старалась не обсуждать, что происходит, и не показывать, как страдает. Лишь когда девочки подросли, они шептались вместе и иногда плакали. Мать подталкивала меня к тому, чтобы учить Толю работать, но, как я ни старался, он не овладел никаким инструментом, кроме молотка с пилой. Большую часть времени мы сидели и читали – развлечься было больше нечем. Из апухтинской библиотеки отец унес «Происхождение видов», Аристотеля с Платоном, историю войн и «Жизнь англичанина Робинзона Крузо». По детским книжкам я учил Толю, а сам перепрыгнул к томам, в которых, конечно, половину написанного не понимал. Мать чуть ожила, когда прибилась к активисткам женского движения. Активистки слушали лекции «Влияет ли цвет шерсти коровы на молоко» и «Когда не будет сельхозналога». С ними мать ходила на какую-то «коэтику», и только потом я сообразил, что «ко» значит «коммунистическая». После лекций они с активистками с особой свирепостью сплетничали.
Однажды утром в сенях я обнаружил сапоги отца, у подошвы пыльные, а в голенищах блестящие столичной мазью. В темной прохладе дома он вертел в руках чашку и рассматривал ее. «Все треснуло». Отец не уточнил, что случилось и кто виноват, но я почувствовал, что речь не о людях, не о том, что больше нет царя, не о продотрядах и их мелких жуликах, а о силах, которые кто-то выпустил из-под земли и которые устроены сложнее, чем мы думаем, и что они хотят лишить нас всего и в первую очередь друг друга. Я представлял эти силы как серых ангелов со вздыбленными волосами на иконах у бабушки Фроси. Бабушка откидывала занавеску и разрешала разглядывать иконы. На них сероликие обычно появлялись в сопровождении чудовищ: красного бородатого мужика с раздвоенной как раковина головой, сатаны, который обвесился флягами, выдолбленными из тыкв, верховного беса, пятнистого как леопард и семиглавого, и черного пса, украсившего башку как турок тюрбаном и влачившего колесницу с правителями в ад. Все они слились в темную лаву, волну, надвигающуюся с заревом из-за леса. Я просыпался ночью, брал за поводок свою плюшевую собаку, и мы шли к окну, чтобы встать там в караул. Вдруг уже катится волна багрового огня и несется к нам?
Тем летом я возненавидел сероликих за отца, которому пришлось опять покинуть нас, озираясь и хоронясь. Кто-то сказал, что едет проверка из губчека, и всем было известно, что чекисты не упустят шанс перевыполнить план борьбы с контрреволюцией, если можно поймать «бывшего». В августе я убежал с соседским мальчиком, на год младше, путешествовать. Мне хотелось найти отца в Москве и, с одной стороны, прижаться к нему, а с другой – бить, бить за все, что с нами происходило. Мы собрали пироги, тужурки, портянки, но все напрасно: на путях у ярцевского вокзала мы попытались спрятаться в угольном ящике под вагоном и были застигнуты.