— Ну и словеса, мама дорогая!.. Вы хотите сказать, что простые рабочие вас поймут?
Геббельс терпел Шираха уже слишком долго. И теперь по-тихому взорвался и прошипел:
— Кажется, мнения малолетнего дофина я не спрашивал!
— Если я дофин, то вы, Йозеф, — Мария Антуанетта, — звонко отпарировал Ширах.
— Чтооо?
— Когда ей сказали, что у народа нет хлеба, она отвечала — «Пусть ест пирожные». Вот ваша речь и есть такое пирожное. Но если учесть исторический опыт…
Геббельс побледнел дозелена, поняв, что Ширах имеет в виду — а именно, бесславный конец высокомерной французской суки.
— Думаю, в нашем случае не стоит учитывать столь негативный исторический опыт, — Пуци попытался сгладить неловкость, но не вышло. С Геббельсом произошел один из его нечастых припадков агрессивности.
— Вы на что это мне намекаете, Ширах? — грубо поинтересовался он. Грубости у Геббельса не получались, получалось что-то вроде безобразной, придушенной истерики.
— Пауль, — почти шепотом обронил фюрер — только он да жена звали его так — и Геббельс, нахохлившись, скомкал листки, сунул их в карман и оскорбленно молчал до вечера…
А что он там высказывал фюреру и Гессу вечером, ни Пуци, ни Ширах не узнали, потому что, измученные своей недоступной близостью, уехали под разными предлогами, чтоб встретиться на этот раз в безалаберной, всегда полной каких-то мальчишек квартире Шираха, где сегодня, по счастью, никого не было.
— Послушай. Пожалуйста, больше так не делай. Не надо почем зря наживать себе такого врага, как Геббельс… — Пуци еще долго вещал о том, что за свинья геноссе Пауль Йозеф и на что способен в порядке мести, но в конце концов смолк, удивленный молчанием Шираха.
Тот сидел, опустив глаза, и чему-то слегка улыбался.
— В чем дело?
— Мне нравится слушать, как ты читаешь мне мораль.
— Неужели?
— Да.
— Ты становишься на удивление белым и пушистым, когда остаешься со мной наедине, — усмехнулся Пуци, — не разъяснишь ли, с чем это может быть связано?..
Действительно. Он просто не узнавал Шираха-нахала, Шираха-язву, Шираха-недотрогу, когда они оставались вдвоем. Бальдур чуть не мурлыкал, когда широкие ладони Пуци ласково разминали ему плечи, согревая кожу под тонкой рубашкой. Потом рубашка осторожно стягивалась с него — причем вид у Пуци был такой, словно он с какою-то целью осторожно отдирает лепесток от розы и сам смущен этим издевательством над красивым цветком. Ширах тихо смеялся — удержаться было невозможно — над странно-смягчившимся выражением лица Пуци, когда тот смотрел на него.
— Я вызываю в тебе сентиментальность, — сказал Бальдур однажды, — Это плохо, Пуци.
— Становлюсь похож на тетушку-домохозяйку, которая промокает глаза платком, когда смотрит очередную метро-голдвин-майеровскую трагедию?..
— Да нет. Просто все время боюсь, что твои сопли скажутся на трахе.
— А в первый раз говорил мне, что тебе нравится, когда трахают нежно.
— Нежность — это не сентиментальность. Сентиментальность — это самый верхний и изрядно подкисший слой нежности. Гадость, которая постоянно сочится наружу, в то время как нежность остается внутри. Вот Рильке был очень нежным, по-настоящему. Помнишь, к нему является умершая женщина, которую он любил. Если б он был сентиментальный мудак, как большинство поэтов, он завопил бы: «О, любовь моя, ты вернулась, как я рад, как я счастлив видеть тебя!» А он говорит — «слушай, иди отсюда пожалуйста»…
Рильке, да, Рильке. И Хиндемит. И сколько упоительных вечеров мы могли бы провести в их компании — куда более подходящей для нас, чем сборище огненноглазых, бешеных, дьявольски высокомерных ничтожеств в коричневых рубашках. Почему бы мне не издавать те книги, которые хочется, почему бы мне не любоваться отличными репродукциями, гордясь качеством печати — ах, какой бы альбом, скажем, Эрнста я мог бы сотворить! А Бальдур написал бы мне статьи для него, они были б смешные, полные искреннего детского восхищенья, и это очень пошло бы к картинам Эрнста.
Вечерами Бальдур писал бы свои плохие стихи, а я бы объяснял ему, почему они плохие. Здесь, сейчас нам толком и поговорить ни о чем некогда — успеть бы впихнуть немного любви в те несколько всегда торопливых, всегда случайных, всегда по-дурацки тайных часов, которые нам иногда достаются.
— По-моему, не слишком удачная идея пересказывать поэзию Рильке своими словами, — заметил Пуци, думая о том, что сказал Бальдур, — Стыдно не помнить Рильке наизусть.
Бальдур тут же отозвался строфою из «Реквиема», но не той, которую ожидал услышать Пуци:
— «Ведь вот он, грех, коль есть какой на свете:
не умножать чужой свободы всей
своей свободой. Вся любви премудрость —
давать друг другу волю. А держать
не трудно, и дается без ученья…»
Бальдур низко опустил голову, и Пуци, прекрасно помнящий «Реквием», поймал его лукавый, искоса, из-под челки, какой-то лунный, из какого-то «нигде» взгляд — и невольно вздрогнул, когда мальчишка закончил чтение:
— «Ты тут еще?…»
А тут ли я еще?..
Может, и впрямь — не он смотрит на меня из «нигде», а я на него?
Что ж, если это так — я должен дать ему уже сейчас последний свой совет. Самый важный.
— Бальдур. Что ты будешь делать, если меня не будет с тобой?
Взгляд в ответ — усталый и укоризненный. «Снова сопли, да? Что за вопрос — что буду делать? — да то же, что и всегда…»
Они часто объяснялись так — не нужно было произносить, один считывал с глаз другого.
— Нет, — сказал Пуци, — не стоит. Впрочем, может и стоит, но… Бальдур, тебе нужна женщина.
— Что?.. — Бальдур подумал, что ослышался: не ожидал такого от Пуци в свой адрес, да и кто б говорил — человек, натерпевшийся от бабы аж до ебли с парнями…
— Послушай меня, — когда голос Пуци звучал так — низко и устало, Бальдур всегда считал за лучшее действительно прислушаться, — Постарайся кое-о-чем позабыть и посмотри на них.
— На баб?
— На женщин, Ширах, на женщин… Увидишь много такого, на что не обращал вниманья никогда… И не думаю, что не найдется среди них такой, за которой ты пошел бы на край света. А потом у тебя будут дети — вот тогда ты меня поймешь…
— А если не найдется? Не будет? Не пойму?..
— Значит, и мужчиной никогда не станешь. И пожалуйста, при мне не употребляй слово «бабы». Я этого не люблю. Не уподобляйся Адольфу и не подражай самому плохому, что в нем только есть.
— Какого черта ты меня воспитываешь?
— Такого, что ты удивительно плохо воспитан, Бальдур. Да, кстати о подражании: у тебя появилась та же самая отвратительная привычка, которая, между прочим, делает тебя смешным.
— Какая?..
— Бальдур, когда ты стоишь на трибуне, вовсе незачем складывать руки на хую. Вы все так делаете. Не смешно ли это?.. Футбольная команда. «Стенка». Бери пример с Гесса.
— А Гесс не там держит руки?
— Вовсе нет, он засовывает ладонь за ремень… почему ты такой ненаблюдательный?
Бальдур решил исправить это упущение и теперь тщательно следил за тем, где и как каждый из партайгеноссен держит руки. И убедился в том, что Пуци прав и это действительно очень смешно — пять, а то и десять человек в одинаковых позах… Отследил Бальдур и его самого — и выяснил, что если Пуци не держит руки в карманах, то складывает их на груди, и рожа у него в такие моменты становится очень презрительной.
— Но тебе это чертовски идет, если хочешь знать…
— А я действительно складываю руки на груди?
— Да.
— Бальдур. Это… неосознанный жест защиты. Надо последить за собой…
— А меня учили, что и в карманах руки держать неприлично…
— А я себе могу позволить плевать на некоторые приличия. Зато я, черт возьми, не хожу в театр в галифе.