На Кронверкском, где сломали стену и из двух квартир сделали одну, одиннадцатикомнатную, было многолюдно. У Алексея всегда были собаки; однажды такса выбежала из квартиры, и больше мы ее не видали. Не иначе, ее уже в подворотне съели. А в Берлине Мура подарила ему другую таксу, Кузьку. Эту собаку я еще застала в Сорренто. Благодаря Кронверкскому уцелела и я. Пропитание и дрова Горький получал из чекистского распределителя, чай, вино, хлеб, капуста были всегда; иногда хозяевам и гостям даже перепадало мясо. Это вовсе не значит, что все были застрахованы от цинги – Алексея потом еще долго лечили от нее в Берлине. Но тот факт, что в квартире с потолка не свисали сосульки, воспринимался как чудо. Это был первый рукотворный голод, как назвал его Короленко, потому что возник он не в результате стихийного бедствия, а был вызван самими людьми. Белые находились в нескольких верстах от Петрограда, но беда посерьезнее состояла в том, что большевики нещадно уничтожали крестьян. Голод, который разразился десятью годами позже, стер из памяти более ранний голод, ну а этот, последний, голод был стерт еще через десять лет из памяти тех, кто пережил блокаду. На начало двадцатых годов в Петрограде оставалось семьсот тысяч человек, из них от сорока до пятидесяти тысяч замерзли на улицах или в квартирах.
Я жила не на Кронверкском, но при всякой возможности навещала Марию Федоровну, и меня завсегда кормили. В больнице не топили, поэтому, когда не было дежурства, Мария Федоровна и Алексей не отпускали меня. По вечерам ходить по улицам в Питере было опасно: могли ограбить, убить, раздеть, да к тому же был комендантский час, так что и застрелить могли. В квартиры тоже частенько врывались грабители или чекисты, но Горький и обитатели его дома были под защитой. Вернуться в семью экономкой меня не звали, да я бы и не пошла: всеми делами заправляла Анна Фоминична, славившаяся своей энергичностью женщина, державшая в узде всю компанию; два десятка обитателей квартиры боялись ее как огня и поэтому уживались друг с другом.
Какое-то время жила там и Катя, дочь Марии Федоровны, со своим мужем Абрамом, и была также речь о том, чтобы в одну из комнат поселить ее сына Юру, молодого кинооператора, но в это время на горизонте возникла Мура и заняла отведенную Юрочке комнату. А вскоре сбежали и Катя с Абрамом, не выдержав атмосферы первобытной коммуны. Катю ужасал царивший в доме фривольный тон, постоянно шатающиеся взад-вперед ряженые, какие-то подозрительные личности – не дом, а проходной двор, где невозможно уединиться, потому что все время кто-то врывается в комнату, и все болтают, болтают не закрывая рта. Каждый день ужин растягивался на семь или восемь часов, пели похабные частушки, кто-нибудь непременно бренчал на рояле или играл на гитаре, рассказывали анекдоты, сквернословили, передавали из рук в руки старинные эротические альбомы, например собственноручные иллюстрации маркиза де Сада, и разглядывали похабные фотографии. Алексей показывал порнографические рисунки Максима, любимой темой которого был бордель, у него была целая серия: четырех- или пятиэтажные дома, где в каждом окне видны были обнимающиеся женщины, мужчины, животные в самых разнообразных позах, причем лица некоторых, несмотря на миниатюрность голов, нетрудно было узнать. Все нахваливали таланты Максима, а родители, Алексей с Катериной Павловной, слушали это с гордостью.
Много пили, всю ночь напролет галдели, до утра невозможно было заснуть. А еще Катю смущало, что мамин возлюбленный, к которому она привязалась еще ребенком, теперь жил с Варварой. Эта Варвара Шайкевич (как все ее звали по первому мужу), была тогда женой Тихонова, Алексеева друга, которого Катя знала еще по Капри. Вместе с дочерью Ниной Варвара тоже имела комнату на Кронверкском. Позднее обе они эмигрировали в Париж, где у Ниночки не сложилась карьера в балете, и Алексей издали материально поддерживал их. Но в то время они еще делили кров с Алексеем.
Неожиданно в их жизнь вихрем ворвалась Мура, которую рекомендовал в качестве машинистки и секретарши редактор “Всемирной литературы” Чуковский. Мария Федоровна и Алексей ухаживали за ней как за ребенком, потому что в первый же вечер она упала в голодный обморок, а может быть, только притворилась, но как бы то ни было, ночевала она на Кронверкском, Варвара Шайкевич мало-помалу была вытеснена из дома, да и Юрочке комнаты не досталось. Позднее Катя рассказывала мне, как однажды, незадолго до Пасхи, ее насмерть напугал звонок. Телефон Алексея она запомнила на всю жизнь: 21–68, а служебный номер Марии Федоровны в доме 46 на Литейном проспекте был 42–62. Как-то в полдень раздался звонок. Ракицкий, как всегда, торчал в своей комнате, взять трубку ему было лень, так что ее сняла Катя. Спросили Горького. Катя ответила, что его дома нет, и спросила, что передать. Ей говорят: это Каменев из Москвы. Слушай, детка, передай ему, что его зазнобу мы отпускаем, это ему крашеное яичко к Христову дню.
Каменев встречался с Катей еще на Капри и узнал ее голос. Но испугало ее не это, а то, насколько циничны руководители государства.
Крашеным яичком была Мура, два раза в неделю она должна была отмечаться на Гороховой, потому что уже побывала в ЧК в Москве. Время от времени ее опять забирали. Алексей постоянно звонил Дзержинскому, наркому внутренних дел, которого он в свое время тоже принимал на Капри, и просил оставить в покое Муру, свою незаменимую секретаршу. Упрашивал он и Зиновьева, этого живодера, но тот ему даже не отвечал. Мария Федоровна тоже просила за Муру в чрезвычайке – может, радовалась, что Алексей наконец-то завел себе действительно презентабельную подругу, но долгое время их просьбы оставались безрезультатными.
Под началом Анны Фоминичны трудились три кухарки и горничная, которых привели с собой Дидерихс и жена его Валентина Ходасевич, племянница поэта Ходасевича. У братьев Дидерихсов была фортепьянная фабрика, от которой им удалось сохранить кое-какое имущество. Это они посоветовали Алексею собирать китайский фарфор и нефритовые статуэтки – их и перевозить легко, и ценность свою они хорошо сохраняют. Валентина была художницей, благодаря Марии Федоровне она получала заказы на оформление спектаклей и разработку театральных костюмов. Валентина с Ракицким, тоже художником, обычно доставляли из распределителя продукты, а когда гостей набиралось уж слишком много, то Алексей звонил, чтобы для доставки дали автомобиль. “Слишком много” означало, что вместе с хозяевами едоков будет больше шестидесяти.
Ракицкий был человек по натуре кроткий, но, опасаясь грабителей, он тоже ходил с маузером в кармане. Огромный увалень, он страдал от голода больше других. Мне повезло, я быстро сбросила вес, да такой и осталась. С усохшим желудком голод выдерживать легче. Я страдала только от холода. Ракицкий почти безвылазно сидел в своей комнате. И дымил в ней как паровоз. У него был принцип, согласно которому свежий воздух вреден для организма. Однажды он заявился к Алексею, даже не будучи с ним знакомым, сказал, что болен, и попросил господина Горького раздобыть для него лекарства. А лекарства, как и все остальное, можно было достать, только имея связи; тогда мы еще надеялись, что это чрезвычайное положение со временем кончится, а оно продолжалось и в мирное, и в военное время и, наверное, уже никогда не кончится. Алексей начал с ним разговаривать, и этот Ракицкий подверг критике его книги, которые он почти все читал, и ни одна ему не понравилась. Ракицкого оставили ночевать, и с тех пор он – в течение восемнадцати лет – неотлучно жил в доме Горького. Иногда бил баклуши, иногда ковырялся в саду. И курил. Алексей добился, чтобы он получал такой же паек, как лучшие ученые и деятели искусства, и с этого времени все свои новые тексты сначала давал читать Ракицкому. Он был человеком неразговорчивым, за все годы я обменялась с ним, может быть, четырьмя-пятью фразами и не видела ни одного его рисунка или картины – он то ли покончил с живописью, то ли вовсе не начинал ею заниматься. Но все же я очень любила его, как, впрочем, и он меня. Он умер девять лет назад от атеросклероза в возрасте шестидесяти одного года; его, в отличие от многих других, не расстреляли.