И точно так же, как с Дамоном, те же самые странные вещи происходили и с Питиасом. Он тоже презирал оппонента, сидящего напротив наделял, его всевозможными из существующих отвратительных качеств. Этот другой был в его власти, он знал и радовался вызывающе, улыбался прямо ему в лицо, не скрывая своего ликования. Страстное желание его низвергнуть, раздавить росло в нем неудержимо. Он тоже жаждал скорее начать.
И их игра началась. Дамон решительно предложил гамбит, Питиас ответил, он защищался. Атака Дамона была великолепной, молниеносной - он был встречен такой смелой и неожиданной комбинацией, что на двадцать седьмом ходу был разгромлен, а у Питиаса еще оставалась королевская пешка. Поменяв тактику на более продуманную и спокойную, Дамон атаковал снова, создав Питиасу такую ситуацию, что тот был вынужден либо потерять королеву, либо получить мат на четвертом ходу. Однако серией ходов Питиасу удалось выйти из трудного положения, правда, пожертвовав две пешки и офицера.
Воодушевленный успехом, Дамон пошел в решительную атаку, но был остановлен более расчетливой игрой оппонента, который, разрядив обстановку на правом фланге и умело маневрируя, восстановил положение и вновь оказался с противником на равных. Одна из интереснейших игр в мире получала продолжение. Шла схватка исполинов, участники забыли о существовании мира. Когда в окне забрезжил серый рассвет, положение Дамона оказалось весьма серьезным.
Под угрозой мата его вынуждали сдвоить ладьи, он это видел. Потом соперник запер его королеву и взял офицера. Мат, казалось, был неизбежен, но внезапно в его положении обнаружился просвет. Он нашел великолепный выход. Несколькими ходами он прогонит королеву противника и добьется перелома в игре.
Увы, вмешался рок. Во дворе раздался кошачий вой, сбивший его мысли. Он позабыл найденный ход, а угроза мата так его напугала, что он сдвоил ладьи, и на шестом ходу его ожидало неизбежное поражение.
Его мозг работал лихорадочно, все несправедливости, перенесенные в жизни, взывали к решительному возмездию; все горькие обиды, и наглый обман, и предательство противников - все возникло в его мозгу с поразительной остротой. Разразившись проклятием в адрес улыбающегося демона напротив, он, качнувшись, вскочил со стула. "Убить!" - дьявольская мысль сверлила сознание, и, кинувшись на Питиаса, он с диким воплем схватил его за горло. Он повалил его на шахматы и не со злой яростью, а с исступленной радостью стал душить и душил, пока лицо у того не почернело и неначалась агония.
Если бы на лестнице не послышались торопливые шаги, для Питиаса все кончилось бы трагически. Двое полицейских ворвались в комнату и с помощью Фреда и Джорджа разняли их.
Придя в себя, до крайности смущенный Дамон помог привести в сознание приятеля.
- Это было типичное для замка Берчхолл убийство, на этот раз едва не доведенное до конца, - сказал сержант, когда они, стоя на углу, обсуждали происшедшее. - Всю жизнь племянник Дуинсмор был проклятьем старика. С детства он приносил ему одни беды. И, повзрослев, доставлял Берчхолу немало серьезных неприятностей, пока с помощью финансовых махинаций не разорил его окончательно. У него остался только замок. И вот однажды ночью Дуинсмор убедил старика сделать замок ставкой в шахматной игре. Это был его последний шанс. Когда же тот проиграл, то потерял рассудок и, повалив племянника на шахматный стол, вцепился ему в горло.
- Они что, были хорошими шахматистами?
- Говорят, лучше на свете не бывало.
САКАЙЧО, ХОНА АСИ И ХАКАДАКИ
"Жэк, вы хочет смотреть мой дом?.. Недалеко... Смотреть моя жена. Идем. Чопи-чопи-алесами, хороший "чоу",
Как завораживают эти слова! ("Чопи-чопи!") Еда! Обед! Какую усладу вызвали они у меня, самого голодного из всех туристов, когда-либо скитавшихся по улицам и закоулкам Иокагамы. С самого утра бродил я от чайного домика к собору, от базара к антикварным магазинам, по горам и долам, и вот теперь был голоден, подобно той выискивающей добычу прожорливой акуле, чей зловещий плавник бороздит синие океанские воды под тропиками, да-да, - я проголодался, как каннибал, и это неожиданное приглашение от моего рикши случилось как нельзя более кстати. И конечно, я его принял.
Он свернул в сторону, увозя меня от оживленных улиц в бедную и более замусоренную часть туземного квартала, проехав футов сто по узкому проулку, он, наконец, остановился у ничем не примечательного домика, о котором с особой гордостью сказал, что это его дом.
Одна сторона его главной комнаты - гостиной, выходящая в проулок, была совсем открыта свежему воздуху улицы, на мой взгляд, пришельца с востока, комнатка показалась крохотной и очень пустой. Пол ее был устлан тонкой, сплетенной из рисовой соломы, жесткой циновкой, на которой, возле столика, высотой с четверть метра, обтянутого ажурным шелковым платком, крепко спала женщина. Это была его жена.
Даже по японским меркам она была ни красива, ни безобразна. Но глубокие морщины повседневных забот оставили на ее лице свою печать, и во сне оно оставалось обеспокоенным, боль и тревога исказили ее черты.
Легким нежным прикосновением Сакайчо разбудил ее. Проснувшись, женщина радостно его приветствовала, но заметив меня, пришла в замешательство и отступила в сторону. У них состоялся короткий разговор. Сакайчо, по-видимому, объяснил ей, что я - тот американец, который в течение последней недели так милостиво покровительствует ему.
По обязанности хозяйки и преисполненная благодарностью к патрону мужа, неловко смущаясь, она радушным жестом пригласила меня располагаться на полу. Сняв свои ботинки у порога - одно из обязательных правил японского этикета, - я присел по-турецки посередине комнаты, напротив Сакайчо.
В то время пока жена ставила "хилбачи" и табакерку и смиренно удалялась во двор, он сказал ее имя, ее звали Хона Аси. Было ей, по его словам, всего двадцать семь, хотя выглядела она по крайней мере на все сорок. Труд и заботы оставили след на ее от природы красивом лице, сделав его морщинистым и нездоровым.
Это я отметил, пока неторопливо скатывал пальцами мелкие шарики тонко нарезанного местного табака и вставлял их в квадратную головку изящной трубки, а потом прикуривал ее короткими вдохами от пылающего уголька в "хилбачи". Пара затяжек нежной, сладко пахнущей травы с выдохом по-японски через нос, и малюсенькая, как наперсток трубка, пуста. Легким резким ударом по "хилбачи" я выбиваю пепел, и операция набивки и прикуривания повторяется.
Минут пять мы курили молча, потом хилбачи и табакерка были убраны и Хона Аси поставила перед нами две чашки слабого зеленого чая. Едва чашки опустели, их унесли и к нам был пододвинут низкий, нарядно покрытый черным и красным лаком столик.
Согласно японскому обычаю Хона Аси с нами не села, а, как и подобает жене, прислуживала у стола. Теперь она сняла крышку с деревянного блюда и деревянной лопаткой наложила две чаши дымящегося риса, а Сахайчо тем временем убрал крышки с других чаш, и на столе появилась еда для самих привередливых эпикурейцев. Пикантный аромат, исходящий от блюд, удвоил мой аппетит и желание начать трапезу. Здесь был бобовый суп, отварная рыба, тушеный лук, пикули и соя, сырая рыба, тонко нарезанная и сервированная с редиской, "кураж" - сорт заливной рыбы, и чай. Суп мы пили через край, как воду, рис отправляли в рот, как кочегары уголь, да и другими яствами мы оба угощались с помощью палочек, которыми к этому времени я научился пользоваться довольно ловко:
Несколько раз во время обеда мы откладывали наши орудия в сторону, чтобы хлебнуть из изумительно глазированных чашечек теплую сакэ (рисовую водку).
В завершение трапезы Хона Аси принесла из соседней лавки два стакана мороженого, которое поставила перед нами вместе с полной соленых зеленых слив фарфоровой вазой. Отдав должное яствам, мы нашли утешение у неизменной "хилбачи" и табакерки, дав волю пищеварению.
Мне пришлось убедиться, что японцы, как правило, проницательная и деньголюбивая нация, но вот факт: едва я вынул кошелек, чтобы расплатиться, Сакайчо обиделся, а Хона Аси, стоявшая сзади него, протестующе подняла руки, покраснела и готова была упасть от стыда. Они решительно дали мне понять, что это было их угощение, и я должен его принять, хотя и знал, что стоила им такая роскошь.