– Чай пить! Чай пить! А где будем чай пить? Не хочу я в столовой с немецкими дурами.
– Ко мне пойдем.
– Это чтоб кикимора мне в рот глядела! Не хочу с таким лимоном чай пить. Нет, вот что…
И будто на скаку конь споткнулся.
– Ко мне поднимемся.
Головку милую наклонив, короною дум ранних болезненных увенчанную, мгновенным острым взглядом и прямым брата обожгла.
– Пойдем. Да я еще и не была у тебя.
В тесной клетке лифта близко-близко. Молчал, на бледно-желтую щеку с румянцем круглым глядя зачарованно, себе немые загадки загадывая, безответные. Молчала, в пролёты свистящие глядя. Машиною в дома поднимаемая, страхом томима Надя всегда.
Под потолком, к окну круто убегающим, сидели у стола в мансардной комнатке, в веселой. Она на диванчике на маленьком, на красном. Близко он на стуле плетеном. Чай пили невкусный, перепрелый; про самовар вспоминали улыбчиво. Хотелось Виктору на Надин диванчик пересесть. Близко-близко, хорошо-хорошо. Слова тогда настоящие скажутся, лучше вчерашних еще. И не смел. И бранил себя. Сразу бы сесть. И с каждой новой секундой все крепче нехмел. Осенило. Встал. К окну подошел. Туда, в далекое смотрит. Отсюда к ней пойду. Легко и просто.
– Хорошая у тебя, Витя, комната какая. Вот у меня скучная. Обыкновенная.
– Да уж хоть тем хороша, что бацилл в ней поменее. Наверно, никто не умирал. Опасные ниже поселяются. Там у вас бацилл, поди, этих самых палочек, что клопов в деревне.
В даль заоконную вглядываясь, быстро так, даже злобно проговорил. Здоровая злоба здоровой юности. И опомнился. И похолодел. Оглянуться в комнату страшно и стыдно. А там за спиной его в комнате тихо. Будто нет Нади. Будто ушла давно. Секунды издевающиеся тучами пестрыми из ночи через стекло оконное летели туда в молчащую пропасть комнаты. Будто дверь скрипнула. Нет. Не похоже. А! И сорвался. И через пропасть бездонную кинулся к ней, как Каин Авелем убитым назад позванный.
И руки рыдающей целовал, на цветы ковра у ног ее опустившись. Руки белые, говорящие, с ноготками такими красивыми. Руки ни разу доныне не виданные. И говорил слова быстрые, шепотные, страдающие.
– Нет. Не она. Не сестра. Другая Надя.
И скоро успокоилась. И рук не отнимая, дождливо-солнечным лицом к нему склонилась.
– Ну, что ты, милый… Уж я смеюсь.
И на цветах ковра сидел, счастливый, вдруг смолкший. И мыслил сбивчиво: «Так ли ей сказать? По-новому, по-вчерашнему ли? Или так?»
О, какой весело-молодой был. Вчера еще лишь задорный мальчишка.
И сказал, улыбнувшись:
– Вот как мы пошутили!
Но близкие руки эти невиданные. Но лицо, солнцем дождь сгоняющее. Но глаза, неведомую ему тайну знающие. Первые женские глаза. И зашептал запоздавшим шепотом:
– Надя, Надя. Милая, милая. Как полюбил я тебя, Надя.
Послезакатный Эвр[5] позвенел стеклами.
Помолчала. Ответила раздумчиво, послеплачно:
– Ты ведь мой. Ты не ихний.
Вспоминала нелепое детство; страшные годы пробуждения, ночные голоса, ночные видения.
А он, юной веселостью недавнею смелый, сегодняшним новым испуганный, вчерашнее возрождает, вечернее.
«И пусть оно, вчерашнее, ныне расцветет уже».
И сказал:
– А ты меня полюбила?
– Кого же мне любить здесь? Вот я рада. Ты теперь хороший.
И ревностью ли, чувством незнакомым, гордостью ли оттуда, оттуда, издалека идущей, сказал:
– Меня, говоришь, любишь? Не меня любишь. От зверинца от нашего отвыкла. Любить тебе охота теперь. Три года ты без зверинца. Три года. Я вот немного дней, и то как новый. В Лазареве по летам отдыхал, правда. Да все же не то. Незримо – ха-ха – комендант всюду. Лошади да стройка. Стройка да лошади. А то сам нагрянет. Все вверх дном. А ты три года. Сердце у тебя стало человечье. Всех ты любишь. Вот и кикимору любишь. Ну, и меня любишь.
Хлестал себя словами больно.
– Что говоришь? Ведь брат ты мне.
– А! Брат! Так ты меня так же, как Яшку, любишь?
Губу прикусила. Брат от нее чуть отклонился, с цветов ковра не поднимаясь.
– Да не то совсем. Я тебя и там, и в крепости, больше тех любила. Помнишь, из комнаты твоей меня Эмма гоняла.
– Что крепость! Другая ты теперь. Новая ты совсем. Ведь не узнал тебя. Не узнал, а как будто нашел. Нашел чужую и полюбил. А ты не любишь…
Шепотом обрывающимся договорил. И руки свои опять с ее руками милыми слил, душе прошептав:
– Отдохни.
– Витя, Витя! Зачем? Ведь говоришь и сам не веришь. Ну, пойди сюда, глупенький. Давай поцелуемся.
И тихо-радостно Виктору и будто обидно: очень уж просто и не стыдясь сказала. И хотел было лицо к лицу ее милому, к склоняющемуся, не приближать, а так же вот у ног сидеть, и говорить-упрекать-жаловаться ласково. Но губы губ коснулись. И так поначалу обычно. Брат с сестрой поцеловались. Но вот поцелуй не обрывается. Голова Викторова на коленях сестры успокоенно-трепетно глаза закрыла, губами губ Надиных касаясь. Склоненная тихая Надя, алость губ проснувшихся губами сухими горячими чуя, сквозь веки опущенные сказку красную видит бездумно. И недвижно длят. И молча плывут по неизведанному. И боятся мыслить о конце мгновения.
И уже задыхались короткими дыханиями, и уже дрожали губы.
И потом, друг в друга глядя задумчиво и не стыдясь, меж долгими молчаниями простотою и любовностию говорили.
– …Хорошо с тобой.
– …Будем любить друг друга всегда.
– …Да. Всегда.
– …И не вернусь я больше в крепость, Надя. И в университет в этом году не поеду. С тобой здесь останусь. Год – куда ни шло.
– А что там скажут?
– Ну их! И не говори. Знаешь, не будем о зверинце никогда говорить. От этих разговоров душа как конюшня делается. Или как кабак. Или как черт знает что.
– Конечно. Только, как же ты здесь останешься? Да тебе просто денег не вышлют больше. Или забыл?
– Молчи. Не все же деньги. За его гроши в пояс ему кланяться! Мне с Яшкой по семьдесят пять рублей в месяц определил. Тоже не мильоны. Зарабатывают же люди как-нибудь. И я зарабатывать буду. И пошлю я завтра в крепость письмо: «Убирайтесь вы все к черту. Виктор». Вот весело-то будет! Нет: Лучше телеграмму. А Зиночке письмо. Или Антоше. Велим им про все отписать, какой шум-гам в крепости подымется. Вот весело! Вот весело будет! Посмеемся мы с тобой.
– Смешной ты. Не будем, говоришь, про зверинец вспоминать. А сам про зверинец только и думаешь. Только и говоришь. А потом, как же здесь зарабатывать будешь? Гидом, что ли, заделаешься? А, впрочем, мы с тобой поделимся. Я с Жолишкой в другой номер перейду. Повыше, где бацилл меньше. Здесь. Рядом. Или Жолишку совсем прогоним. Нам и хватит. Только ведь, когда в крепости про то узнают, сократят они нас как-нибудь. Комендант скажет…
– Верно. Верно. Дурак я. Только знаешь: скоро у нас деньги будут. Совсем скоро. И у тебя, и у меня. И у всех нас.
– Какие деньги?
– По двадцать тысяч.
– Откуда?
– Не хочу я. Не могу я говорить. Только совсем скоро.
– В чем дело?
– И не проси. Я и не хочу, чтоб они, те деньги, скоро были. Ничуть не хочу, чтоб скорее. Только будут. Уж верь и не спрашивай. И не придется мне гидом быть. Только – не спрашивай.
– Ну, секрет так секрет. И у меня, говоришь, будут?
– И у тебя.
– Двадцать тысяч?
– Двадцать тысяч.
– Что же мне на них купить?
Смеется Надя.
– А мы на них жить будем. И ты от комендантовых денег откажись; телеграмма такая, значит, будет: «Убирайтесь вы все к черту. Виктор. Надежда».
– Ха-ха! Виктор, не смеши Надежду. Ей вредно. Закашляется.
– И будем мы, Надя, на те деньги жить-поживать вместе, без Жолишки, конечно. Или пусть Жолишка. Мы ее в экономки разжалуем. Тебе в Россию зимой нельзя. Я за полгода французский подучу. В детстве ведь я на нем, как на родном, болтал. Подучу, и в парижский университет. Тебе в Париж можно?
– Ну, нет. Не моя зима.
– В Париж нельзя – другой город найдем. На то география. Ведь не клином же свет сошелся в этой курортной дыре. А про крепость и про весь зверинец ты правду сказала. И думать не хочу, а думается. Так и сверлит… Так и сверлит… Да. Про деньги про те. Правда, есть тут загвоздка одна. Годы наши малость не подходят. Ну, да я узнавал. Трудно, убыточно. Но не безвыходно.