– С радостью, Раиса Михайловна, дорогая. С радостью я.
Никогда еще дорогою не называл. В мечтах лишь часто. Как часто…
– Сам не раз хотел, да тоже все почему-то… Поедем. Поедем… А Макар, говорите, не хочет? А знаете, Раиса Михайловна, мы ведь и дальше Ключей поспеем, если поскорей выехать. На первый ихний большой привал.
И говорил. И она говорила.
И ангелы тихой в женщину влюбленности в хоровод пошли с ангелами православной церкви, предшествующими чудотворной иконе Божией Матери.
И Макара от коннозаводчика отодрали. Тот, вспотевший с непривычки к Макарову крику и прыганью, блаженно улыбаясь, за вино принялся, а Макар, меж женой и братом у угла стола стоя, сначала не желая в их дело вникать, коннозаводчику освобожденному через стол разные лошадные слова докрикивал, а потом, когда вникнул несколько в проект, безучастно прокричал:
– А мне какое дело! Поезжайте! Я не поеду… Только лошадей вам…
– Я достану.
То быстро Семен.
– Каких ты достанешь! Тут дормез нужен. У меня в каретнике дормеза нет. Да и на кой черт его заводить! Железные дороги теперь. А знай я, что такой случай, завел бы. Отложите на год, вот такой дормез заведу! Заказной. По легкости новый будет, по удобству – как в старину. На год отложите, что вам. Может, и сам поеду. А теперь на вольных срамиться не желаю и вам не советую… Ждать не желаете год – без меня поезжайте. Меня в таратайке извозчичьей не увидят. А городской коляски по тем дьяволовым косогорам не дам. Рытвины всюду весенние, и дорогу черти разбили до невозможности. Слуга покорный… Нет! подседы красной мазью не всегда можно. У меня Строгий…
Подавился мадерою коннозаводчик. Это к нему Макар подскочил. Начал было Макар ему новокупку свою выхвалять.
– Ничего, что час поздний, с балкона поглядите…
Но заезжий стал решительно прощаться.
Когда ушел тот, – дурак обыкновенный! – сказал Макар и принялся с хозяйственной улыбкой угощать шампанским вином дуру махровую, Настасью, генеральскую дочь, а супруга ее, несчастного умного дурака, поддразнивать дормезом.
– Не достать тебе в два дня нужного экипажа. А коли бы я ехать решил, не в два, так в четыре бы непременно бы устроил. Маркову в Москву телеграмму за телеграммой. Из чего ни на есть, а дормез бы приличный составили. Ну, да ты этого дела не знаешь.
И радостный слушал Семен под громкий говор-крик брата дыхание навечно возлюбленной Раисы. И у серебряного самовара, здесь, не пугающи были взгляды чуть косящих подлорнетных глаз колдуньи злой, Настасьи.
Семен несчастный от радостных часов отвык. Мнится ему: «Вот пред братом согрешаю».
И от Раисы влюбленно-тихие взоры отвел, на Макара, смешливо с махровой Настасьей беседующего, устремился. Посчастливилось придумать слова.
– Поминки скоро по Федоре, как нам их налаживать? Парадно ли, так ли? Тебя хочу спросить, Макар. Агафангел Иваныч говорит…
– К черту Агафангела! А про Федора кстати напомнил. Верка эта из ума все дни не шла, Тараканова.
– Ныне не Тараканова уж…
– А? Что? А? Как? И ты? Нет! Уж ты-то в это дело не суйся. Здесь святых не требуется. Мы с Михайловым свою теперь линию ведем. Да что Михайлов! Рохля! Я кроме адвоката еще аблаката найму. У нее, узнавал, нестоющий. Мы ее протаскаем по всем инстанциям лет пяток. Мать, слышно, отступилась: кушать захочет – на двадцать тысяч пойдет, не то что на сто… Сто тысяч! Сто! И кто выдумал! Все ты! Все ты!..
– Не я… Я…
– Ну, Агафангел… Много у вас в конторе смыслят! Кто сто тысяч предлагал ей отступного? А? А? Небось не я… Тараканихе несчастной…
– Макар. Дети у нее.
– Дети! Дети? Дети? Чьи щенки? Чьи щенки?
– Макар. Да его же дети.
– Что? Что? Что?
И забегал вкруг стола, Настасью насмешил, махровую. Смеялась во весь голос, и даже выше голоса своего. Макар на то ногой притопнул; Семен же, некогда несчастный, ныне безмерно счастливый, не хотел о супруге своей мыслить, к самовару серебряному опять придвинулся. Счастье, счастье Семенове здесь.
Очень уж явно насмешливый и презрительный почуял на себе взгляд Настасьин подлорнетный. Ошибка жизни роковая, вот она. А Раиса милая, извечно любимая… Счастье вот назавтра подошло, молитвенною тихостью полное. Мало-мало трое суток вдвоем. И милая сердцу рыдающему святыня монастырская осенит.
Настасья – враг, Настасья с душой басурманской лба своего, может, ни разу в жизни не перекрестившая, вот она, им, дураком, выисканная, цепью золотою ко всем дням жизни прикованная.
Слезы, близко угрожающие, в душе тайно кипеть не хотят, не могут. На люди просятся слезы.
Встал. Словно пьяный идет. Вышел без слов. Далекая дверь балконная ударила-зазвенела.
Всполошился Макар. Легко ли? На балкон Сема вышел. Без пальто, без шляпы. Ночь холодна. Здоровье его не железное. Любит Семена Макар деловой любовью и крепкой привычкой. Сам не постигает, что, может, лишь брата Семена – одного из всех людей любит сердцем черствым.
– Сема! Сема! Простудишься.
И бежит туда, в гостиную, и не разумеет слов-взглядов той, нежеланной, вступившей в семью из вражеского стана.
XXXIX
Милый май, то крепче летнего греющий, то вдруг на полдня памятью поваленной зимы дышащий, тешит волжских людей. По холодной, синей мутной разливной реке жизнь торговая силы рабочие запрягает, подгоняет свистками, звонами, криками-руганью.
На горе, на много верст в ту пору иные звоны, иные думы. Чтимую икону из места в место несут. Пусть и те души, и вон там живущие, и вон те, далекие, порадуются. На много перегонов большая дорога весенним народом расцветилась. Здешние встречают, тамошние провожают, за черным воинством монашествующим идут, почти бегут, всхлипывающими голосами подпевают. Кто с версту пройдет, покрестится на удаляющуюся, ковчегом золотым в весеннем сияющую, вздохнет и к житейским делам суетно возвратится. А кто и сотни верст идет, на много дней душу отрешившуюся лицезрением святыни омывает, повсечасно Заступнице тропарь поет.
И кто крепко решил весною той душу омыть, грех великий замолить или счастье-удачу заслужить, тот от ковчега невдалеке идет, уставшего несущего сменяет, под длинную-длинную вагу, от стопудовой ноши гнущуюся, плечо радостно подставляет, часами идет в ряду блаженных, потом обливающихся рабов Заступницы Усердной, Матери Бога Вышнего.
А кто не только Бога и людей обманывать привык, но и себя, там, далеко, в хвосте идут да едут в разноликих повозках. Там и разговоры мирские, там и квасы и семечки, в сторонке и водочка.
Немалый путь Семен с Раисою в троечном наемном экипаже проехали. В Старые Ключи не опоздали. Вечерело. Три комнаты, за четыре дня заказанные, ожидают. И поесть, чаю попить время есть, и с дороги отдохнуть-выспаться. В шесть утра в Старых Ключах будет Чудотворная. День целый пробудет; по округе недалеко походит; во всех семи церквах службу справят; в церкви Похвалы заночует; в четыре утра в путь. Почти сутки в Ключах. Большой привал. Отдохнуть надо. Не мало к тому сроку не в меру притомившихся.
Наговорился в пути Семен с Раисою, душу от горя повседневного отвел, затих под солнцем весенним среди непривычного, не городского. Будто во всю жизнь мечтанная сказка сбылась. Редко-редко дернется Семеново лицо городскою судорогой. Душа у праздника через улыбающиеся глаза Семеновы на зеленое, на позабыто-родное, глядит.
И друг про друга говорили, и про Михаилу Филиппыча порешили так хорошо, по-родственному; и немало тому смеялись, что Семен ничего деревенского не знает, про журавлей колодезных спрашивает:
– Что такое?
И березку от дубка не отличает.
Но все чудеса эти так милы, так родны. Будто жил здесь век; украли-полонили, в город каменный завезли, память заколдовали, второй век, как первый, жить заставили; а душа, увидевши ныне родное, настоящее, все и вспомнила, домой зовет.
И про Макара говорили, про умницу редкостного, про силу неустанную, в нем живущую. И не замечал Семен радостный мороза, в глазах Раисы тогда индевевшего.