По его мнению, гений русской поэзии переступил через чужую жизнь – своей молодой жены. В контексте ведущегося разговора можно сказать, что самозванство неизбежно чревато насилием, в пределе – смертью. До этого предела Пушкин и дошел в своей последней дуэли. Он был прав свои последние 3–5 дней, но был неправ свои предсмертные 3–5 лет. И вина его – в сфере собственного дома. Посуда – общая, серебро общее, скучающее общее ложе, общие знакомые, но не смех – то, что онтологически объединяет души людей в «мы».
Розанов доводит свои умозрительные прозрения до живых картин, сцен: «Не было совершенного чистосердечия и “гомеровского хохота” в ее рассказах Пушкину о Дантесе. Не тот смех и не та психика. Смеется, смеется, и вдруг глаза поблекнут. – “Ну, продолжай же, Наташа! Так ты его…” – “Ну, хорошо, уж поздно: доскажу завтра”. Речи проговаривались, смех не раскатывался, так – улыбнется, мертвенно улыбнется. – “Да ты что, Наташа?” – “Ничего, утомлена. Я рано встала”. И вечно утомлена. – “Верна?” – “Конечно!!!” – “Довольна?” – “Довольна!” – “Счастлива?” – “Счастлива!” – “Не упрекаешь [меня]?” – “Нет…” – “Детей любишь?” – “Люблю”. – “Но поговори же, но расскажи же: так ты этого молокососа…” – “Ну, оборвала, ну, и только, и спать хочу, и дети нездоровы, и завтра надо рано вставать…”». Розанову не откажешь в гениальности. Даже если такого и не было, его следовало придумать.
Не было не только совместного смеха, но не было и другого сближающего семейные души занятия – совместного чтения. Нет души семьи – так, сближение. Функция. Она – в слезах, он – в бешенстве, она – в терпении, он – в унынии. Жена и в замужестве осталась девушкой, поэтично-религиозной девушкой – как для Пушкина, так и для самой себя. «… Семья именно там, где есть “одно”. Вот устранение этих-то “двоих” и есть мука, наука и, конечно, неповторимая наука семьи. У Пушкина все было “двое”: “Гончарова” и “Пушкин”. А нужно было, чтобы не было уже ни “Пушкина”, ни “Гончаровой”… “Бог и одно” у них не существовало и даже не начиналось, не было привнесено в их дом. Что же свершилось? Пусть рассуждают мудрые. История рассказывает, что вышла кровь: трудно оспорить меня, что Бога – не было и что гроза разразилась в точке, где люди вздумали “согласно позавтракать”, тогда как тут стояло святилище мало им ведомого Бога. И, конечно, старейший и опытнейший был виновен в неуместном пиршестве, и он один и потерпел».
Любовь есть самозванческая, бессердечная в конечном счете – ничтожащая, не созидающая и укрепляющая, а разрушающая сознание, жизнь окружающих. И есть любовь сердечная, как возможность единения двух в том общем им, что Розанов называл «богом между ними». Розанова в свое время вообще плохо поняли в его несколько аффектированной мистике семьи и любви. Он был понят как пропагатор мистики пола. Именно так его понимало даже ближайшее окружение – достаточно перелистать розановские страницы Мережковских, Белого или Блока. Ключ же к его мистике семейной – читай сердечной – любви дает одна из его записей во втором коробе «Опавших листьев», в которой он вспоминает поход в церковь с тогда еще маленькой старшей дочерью, худенькой и грациозной, у которой родители боялись менингита: как у первого ребенка и почти не считали, что выживет. Жизненный период у Розанова тогда был очень острый – первая жена, Апполинария Суслова, живя жизнью женщины – эмансипе, не давала развода, а росли уже малые “незаконные” дети во втором браке – фактическом браке, и у жены уже обнаружились признаки смертельной болезни, и не помогали обращения к церковным иерархам, и хроническое безденежье. Где спасение?
«… Службы не было, а церковь никогда не запиралась… И вот тихо-тихо… Все прекрасно… Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал: “…Вы здесь – чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то «так» и «что следует», придя «вдвоем» как «отец и дочка». Вы – «смутьяны», от вас «смута» именно оттого, что вы «отец и дочка» и вот так распоясались и «смело вдвоем»”.
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое “правильное”, когда мы были “неправильные”… и как будто указали и сказали: “Здесь – не ваше место, а других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес – нам все равно”.
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки… – то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель…
– Пойдем, Таня, отсюда…
– Пора домой?
– Да… домой пора…»
Розанов сам в этой записи оценивает этот эпизод как новую эру своего миропостижения – открытие самоценности дома души дома, в семье, среди близких. Отсюда его последующий культ своей семьи, домашнего семейного быта, гордость за него. Об обстановке домашних отношений говорит и его последнее, предсмертное письмо Н. Е. Макаренко: «… Детки собираются сейчас дать мне картофель, огурчиков, сахарина, которого до безумия люблю. Называют они меня “Куколкой”, “Солнышком” незабвенно нежно, так нежно, что и выразить нельзя, так голубят меня. И вообще пишут: “Так! так! так!!!”, а что “так” – разбирайтесь сами… жена нежна до последней степени, невыразимо и вообще я весь счастлив, со мной происходят действительно чудеса… Все тело ужасно болит»[7]. Пожалуй, человек, сделавший свою семью «столпом и утверждением истины», живший этим богом сердечного единства (одна из дочерей не вынесла смерти отца и покончила с собой), имел основания, а возможно и право судить Пушкина.
Когда Заратустра Ф. Ницше спустился с горы учить людей о сверхчеловеке, учить тех, кто «ничего не слышал о том, что Бог умер», у него состоялся любопытный разговор со святым старцем:
«… Как в море жил ты в одиночестве, и это море лелеяло тебя. Увы, ты хочешь сойти на берег?..» Заратустра отвечал: «Я люблю людей».
«Почему, – говорил святой, – ушел я в лес и в уединение? Не потому ли, что я слишком любил людей? Теперь я люблю Бога: людей я не люблю. Человек для меня слишком несовершенное создание. Любовь к человеку убила бы меня».
Заратустра отвечал: «Что говорил я о любви! Я несу людям дар».
«Не давай им ничего, – говорил святой. Лучше возьми у них что-нибудь и неси с ними – это будет для них самым большим благодеянием: если только это благо и для тебя! А если хочешь ты им дать, то дай им только милостыню, и заставь их еще просить ее!»
«Нет, – отвечал Заратустра, – я не подаю милостыни. Для этого я недостаточно беден».
Святой смеялся над Заратустрой и говорил так: «Тогда смотри, чтобы они приняли сокровища твои! Они недоверчивы к отшельникам и не верят, что мы приходим с дарами. Слишком одиноко звучат шаги наши по их улицам. И когда ночью, лежа в постелях, они задолго до восхода солнца слышат идущего человека, они спрашивают себя: куда идет вор?»
Заратустра, из любви к людям несущий им в дар взлелеянные сокровища своей души и ума, подобен горьковскому Данко, огнем души освещающему другим путь. Но пусть не ждут благодарности заратустры, данко, сверхчеловеки и прочие. Их дары самозванны, и преданными потом будут расценены как воровство у них. И это будет справедливо, так как у них было украдено главное – свобода. Самозванная любовь к людям оборачивается злом – достаточно вспомнить, как мечется Мидасом, обращающим свое добро несомое другим во зло для них, Дата Туташхиа в гениальном романе-трактате Ч. Амирэджиби. Самозванному добродетелю решительномуза-других, фактически, охотнику-до-чужих-благодарных-ему-душ, лучше удалиться от живых людей, уединиться и принести благо хотя бы самому себе. Старец прав. Самозванцу нельзя любить живых людей. А живым лучше «взять что-нибудь друг у друга и нести вместе». И если что любить, то Абсолют в душе друг у друга, любить сердцем.
Сколько себя помню, уклоняюсь от руководящей работы, когда надо решать за других, но очень люблю сотрудничать. Хотя часто натыкаюсь на нежелание самостоятельных решений – или это мне кажется, а наталкиваюсь я на неприятие «даров»? Тот спор с завкафедрой продолжается.