– Я расскажу Тебе, Господи, о гибели роты в горах Панджшера, когда мы взяли в плен моджахеда, его звали Саид, привязали к столу и пытали током. Он клялся, что не знает, в каком ущелье отсутствует засада и где может пройти наш спецназ. Мы обмотали его мокрой простыней, крутили полевой телефон, и у него кровь шла изо рта. Мы стали рвать его Коран, и он изнемог и сдался, указал тропу, где не было засады. Я повел спецназ, нас заперли в ущелье, и мы потеряли роту. Трупы два дня вывозили вертушками. Я сидел у зеленой реки Панджшер, смывал засохшую кровь, а мимо меня по воде протащило раскисшую чалму, сбитую пулей с чьей-то головы. Об этом хотел рассказать Тебе, Господь.
Учитель не отвечал, и его носатое, коричневое от солнца лицо было исполнено печальной думы.
– Хотел рассказать Тебе, Господь, как в сельве Рио-Коко я исследовал все протоки, по которым на каноэ перемещались мятежные индейцы. С сандинистами мы загнали индейцев на остров и час молотили из минометов. На трупы слетелись все грифы и беркуты сельвы. Мы связали веревками флот индейцев, подожгли каноэ и смотрели, как плывут в протоках горящие лодки.
Учитель молчал, и Белосельцев, волнуясь, спросил:
– Разве это не интересно Тебе, Господи? Только Тебе я доставил эту секретную информацию.
– Все это очень важно, и об этом я расспрошу тебя позднее. А сейчас расскажи мне лучше о колокольне.
– О какой колокольне, Господи?
– О колокольне Тихвинской Божьей Матери, которая долгие десятилетия смотрела в окно твоего дома и вырастила тебя тем, кем ты стал.
Учитель печально и ласково смотрел на Белосельцева, а тот растерянно, в смятении не знал, что ответить.
Боже, ну конечно, та старая колокольня, что стояла в Тихвинском переулке напротив его окна и днем и ночью наблюдала за ним молча и пристально своими пустыми, без колоколов проемами, круглым разрушенным куполом без маковки и креста, где росли чахлые, занесенные ветром березки. Он помнил колокольню среди зимних ночных буранов, янтарного морозного солнца, сиреневых весенних зорь, в желтоватом воздухе московской осени. Она была розовая, черно-серая, лазурно-голубая, среди ливней и снегопадов. Неотрывно смотрела на него, терпеливо наблюдая, как он взрастает. С той таинственной новогодней ночи, когда на письменном столе у окна стояла его первая в жизни елка и мамины осторожные руки развешивали по колючим веткам серебряные шары, стеклянные шишки, хрустальный дирижабль с надписью «СССР». У окна на свои чаепития собирались бабушка и ее братья, и в синие фамильные чашки лился черный как смола чай, и они вспоминали, умилялись, поминали с любовью старинный богатый дом, любящую семью, и в их воспоминаниях вдруг появлялась боль, надрыв, страдание. Братья кричали один на другого, винили в страшных грехах, погубивших семью, и бабушка кидалась их утешать и мирить. Кончалось все слезами, молчанием о какой-то страшной беде, постигшей эту русскую семью, как и другие русские семьи. Белосельцев сидел за старинным дубовым столом с хрустальными кубами чернильниц, старательно выписывал буквы в тетрадь с косыми линейками, а колокольня следила за его каракулями, и бабушка издалека смотрела на него с обожанием. И такая бабушкина любовь, такая жертвенность окружали его, что он по сей день чувствует спасительный кокон этой любви. Бабушка где-то здесь, среди праведниц, и он обязательно отыщет ее в белых облачках встающего над озерами тумана.
Когда бабушка бредила, умирала, ей чудились ужасы, он подошел к ее кровати и спросил:
– Бабушка, ты узнаешь меня?
И она, уже погружаясь в смерть, пролепетала невнятно:
– Любу тебя!
Она лежала мертвая на столе, где он когда-то готовил уроки, колокольня смотрела, как он плачет, и на зимний тополь прилетел красногрудый снегирь.
Пока длился его рассказ о колокольне, учитель Михаил Кузьмич куда-то исчез, и Белосельцеву больше некому было исповедоваться.
Он бродил по окрестностям, наблюдая за праведниками, которые строили птичьи гнезда, а птицы торопили их, заселяли сооруженные гнезда и тут же откладывали яйца.
Он увидел, как два пехотных офицера, сражавшихся в свое время на Багратионовых флешах, свили гнездо, в которое тотчас уселась малиновка, а ее кавалер взлетел на вершину и дивно заливался, пламенея грудкой. Кузьма Минин, с трудом вскарабкавшись на дуб, поместил там сорочье гнездо. Сорока с сине-зеленым хвостом и белой грудью тут же обосновалась в гнезде, прихватив с собой золотые карманные часы, которые она украла у академика Ивана Петровича Павлова.
Белосельцев дождался, когда Кузьма Минин тяжело спустится с дерева, и обратился к нему:
– Удивляюсь, только что был здесь Господь, мы разговаривали с ним, и вдруг он исчез. Вы не видали случайно Господа Бога?
– Да как же, вот он! – Кузьма Минин указал на молодцеватого мужчину в начищенных сапогах и лихом картузе.
Тот стоял в рубахе навыпуск, засунув ладони под ремень, и Белосельцев узнал в нем псковского кузнеца Василия Егорыча, у кого в юности останавливался много раз, полюбив чудесную деревеньку Малы, где стояла кузня. И как тверды и красивы были ее каменные беленые стены, как пахло углем, как сипели мехи, как драгоценно и ало светилась в сумерках раскаленная подкова, по которой звонко бил молоток кузнеца. Конечно, это был он, Василий Егорович. Как никто, мог сковать могильный крест. На всех окрестных погостах цвели эти кресты, похожие на пышные радостные букеты. Конечно же, это был Господь Бог, и к нему, робея, любя, устремился Белосельцев.
– Господи, это я. Пусть без зова, но явился к Тебе. Я столько должен сказать. Столько бесценных сведений я добыл на земле, куда ты послал меня на разведку. Теперь я пришел, чтобы дать отчет.
– Что бы ты хотел мне поведать? – спросил Василий Егорович.
– На юге Анголы в Лубанго мы тренировали партизан-намибийцев. Учили их взрывать водоводы, ведущие к алмазным копям в Виндхуге. Мы провели прекрасную операцию, обесточили рудник, уничтожили два полицейских поста. Но когда вернулись на базу, прилетели два бомбардировщика «Импала» и разбомбили нашу группу. Командиру Питеру Наниембе оторвало обе ноги, он истекал кровью. Я дал ему мою кровь, и теперь он живет с моей кровью. Когда он лежал на земле, дергая кровавыми обрубками, к луже крови из травы устремились огромные черные муравьи и пили кровь, а Питер умолял его застрелить. Он жив, и в нем есть моя кровь.
Василий Егорович рассматривал свои большие руки с несмываемым углем и железом и смотрел, как доктор Лиза вешает гнездо трясогузки, сплетенное из травы, и резвая птичка садится доктору Лизе на голову, а потом перелетает в гнездо, поводя торчащим хвостом.
– Что еще мне хочешь сказать? – спросил Василий Егорович.
– В Эфиопии, во время войны с Эритреей, получил задание вывезти из зоны боев разведчика. Он был англичанин, но работал на нас, следил за поставками эритрейцам оружия под видом продовольственных конвоев. Он работал врачом в лагере для беженцев, и, когда двумя бортами мы прилетели в Лалибеллу, в огромный лагерь, мы не сразу его нашли. На горячей земле стояли и сидели под палящим солнцем люди, похожие на скелеты. Тут же хоронили мертвецов, обкладывая трупы камнями, тело тут же испарялось на солнце. Над камнями дрожали стеклянные миражи. Когда я вошел в лагерь, на мое сытое чистое тело набросились тысячи кровососов, стали жалить, язвить. Мы нашли врача, больного тифом. Погрузили на борт, на тюфяк, и я все пытался взять у него информацию. У него разбухло горло, он не мог говорить. Когда мы прилетели в Аддис-Абебу, он был мертв. В его кармане мы нашли фотографию милой английской барышни, должно быть его невесты.
Белосельцев умолк, ожидая, что скажет Василий Егорович.
– Все, что ты сообщил, очень важно. Но расскажи лучше, как ты с друзьями гулял у Мальского озера и какие это были прекрасные люди.
Божественное зеленое озеро, стеклянный след от долбленой лодки, гора на той стороне, синяя от цветов. Ленивые сиреневые туманы в сосняках, рождающие дивные предчувствия, тайные мечтания о любви, о творчестве, о неизбежном, тебя ожидающем чуде.