Дэвид расцветил основную тему фуги навязчивыми повторениями, погребая мелодию под лавиной гулких басов и прерывая ее плавное течение бурными всплесками диссонансных аккордов. За фортепиано он иногда забывал о своей язвительной манере вести беседу, и гости, которых он высмеивал с безжалостной жестокостью, прощали ему обиды, растроганные пронзительной грустью музыки, доносившейся из библиотеки. Впрочем, он с такой же легкостью превращал фортепиано в подобие пулемета, наполняя мелодию таким презрительным злорадством, что слушателям отчаянно хотелось, чтобы он вернулся к ехидным словесным подколкам. Странным образом музыка Дэвида больше всего задевала тех, кто отказывался подпадать под его очарование.
Внезапно он прекратил играть, опустил крышку фортепиано и, глотнув пастиса, начал растирать левую ладонь большим пальцем правой руки. От массажа боль усилилась, но Дэвид с таким же удовольствием сдирал струпья с подживших ранок, ощупывал языком язвочки и нарывы во рту и надавливал на синяки.
Он пару раз ткнул большим пальцем в ладонь, превратив ноющую боль в резкую, и потянулся за недокуренной сигарой «монтекристо». Поскольку сигарный бант полагалось снимать, Дэвид его оставил. Ему доставляло большое удовольствие нарушать любые правила, которыми все остальные определяли рамки приличного поведения. Он не терпел вульгарности, в том числе и вульгарного желания ни в коем случае не выглядеть вульгарно. Эта эзотерическая игра велась лишь среди своих, таких как Николас Пратт и Джордж Уотфорд, но тем не менее Дэвид с легкостью обращал свое презрение и на тех, кто не снимал бант с сигары. Ему нравилось наблюдать, как Виктор Айзен, великий мыслитель, барахтается и все глубже увязает на мелководье этикета, пытаясь пересечь незримую границу, отделяющую его от класса, с которым он жаждал слиться.
Дэвид стряхнул мягкие хлопья сигарного пепла с синего шерстяного халата. Всякий раз, закурив, он вспоминал об эмфиземе, которая унесла в могилу отца и наверняка убьет и самого Дэвида.
Под домашним халатом он носил выцветшую и многократно штопанную пижаму, которую унаследовал в день отцовских похорон. Отца похоронили недалеко от родового гнезда, на крошечном церковном кладбище, куда выходили окна кабинета, где он провел последние месяцы жизни. Отцу было тяжело «осуществлять лестничные маневры» в кислородной маске, которую он называл «противогазом», поэтому он спал в кабинете, переименованном в «зал ожидания», на походной раскладушке времен Крымской войны, доставшейся ему от дядюшки.
Похоронная церемония была традиционной и унылой. Уже зная, что лишен наследства, Дэвид хмуро глядел, как гроб опускали в могилу, и раздумывал о том, что отец почти всю жизнь провел в окопах, траншеях и прочих схронах, стреляя то в людей, то в птиц, так что в земле ему было самое место.
После похорон, когда гости разошлись, мать Дэвида в порыве долго сдерживаемой скорби пришла к сыну в спальню, величественно изрекла: «Он завещал это тебе» – и положила на кровать аккуратно сложенную пижаму. Не дождавшись ответа, она сжала ему руку и на миг прикрыла голубоватые веки, показывая, что ее чувства слишком глубоки для слов, но что она понимает, как дорога сыну эта стопка желто-белой фланели из магазина на Бонд-стрит, который закрылся еще до Первой мировой войны.
Сейчас в желто-белой фланели было слишком жарко. Дэвид встал из-за фортепиано и в распахнутом халате принялся расхаживать по комнате, дымя сигарой. Несомненно, он сердился на Патрика за то, что тот сбежал. Испортил ему настроение. Ну да, возможно, он слегка переоценил размер неприятных ощущений, которые Патрик способен стерпеть.
Свои методы воспитания Дэвид основывал на утверждении, что детство – романтический миф, и поощрять подобные взгляды он не собирался. Дети были слабыми и неразумными копиями взрослых, поэтому необходимо любыми способами побуждать в них желание исправить свои слабости и невежество. Как король Чака{23}, великий зулусский полководец, который заставил своих воинов втаптывать в землю колючки, чтобы закалить подошвы босых ног, хотя многим такое обучение поначалу не нравилось, Дэвид тоже стремился к тому, чтобы сын нарастил мозоли разочарования и выработал умение отрешенно взирать на мир. В конце концов, что еще он мог предложить сыну?
На миг у него перехватило дух от бессилия и нелепости ситуации. Он чувствовал себя крестьянином, который в отчаянии смотрит, как стая ворон с удобством устраивается на его любимом пугале.
Тем не менее он упрямо продолжил развивать свои рассуждения. Разумеется, бесполезно ожидать от Патрика благодарности, хотя в один прекрасный день он, подобно зулусскому воину, бесстрашно ступающему закаленными ступнями по острым камням, может быть, осознает, чем именно обязан несгибаемой принципиальности отца.
После рождения Патрика, боясь, что ребенок станет для Элинор отдушиной или источником душевных сил, Дэвид озаботился тем, чтобы этого не произошло. В итоге Элинор смутно уверовала в некую «извечную мудрость», которую Патрик якобы обрел еще до того, как вышел из пеленок. В этой хлипкой бумажной лодчонке она отправила его в плавание по реке жизни и самоустранилась, снедаемая ужасом и виной. Вполне естественно, что Дэвида беспокоила возможная взаимная привязанность матери и сына, но гораздо важнее для него было пьянящее чувство полной вседозволенности при манипуляции ничем не замутненным сознанием, и он с превеликим удовольствием мял податливую глину своими артистическими пальцами.
Дэвид решил переодеться, но на лестнице его внезапно обуяла такая злость, что он сам невольно изумился, хотя целыми днями пребывал в привычном раздражении и взял за правило ничему не удивляться. Возмущение, вызванное бегством Патрика, превратилось в настоящую ярость, справиться с которой он не мог. Он решительно вошел в спальню, обиженно выпятив нижнюю губу и сжав кулаки, однако больше всего ему хотелось сбежать от своего настроения, как тот, кто, прилетев на вертолете, торопится отойти подальше от бешено вращающихся лопастей.
На первый взгляд обстановка спальни Дэвида напоминала монашескую келью – просторное белое помещение с голыми темно-коричневыми плитками пола, замечательно теплыми зимой, когда под ними включали обогрев. На стене висела одна-единственная картина – Христос в терновом венце. С гладкого чела, пронзенного шипом, струйка свежей крови сползала к очам, полным слез и робко поднятым горе, к экстравагантному головному убору, словно спрашивая: «Да я ли это?» Картину кисти Корреджо{24}, самую ценную вещь в особняке, Дэвид забрал к себе в спальню, скромно утверждая, что больше ему ничего и не нужно.
Впечатление скромности разрушало золоченое темно-коричневое изголовье кровати – приобретение матери Элинор после того, как она стала герцогиней де Валенсе; как утверждал антиквар, некогда оно минимум единожды служило самому Наполеону. Кровать устилало темно-зеленое шелковое покрывало работы Фортуни{25}, расшитое фениксами, восстающими из пламени. Шторы из той же ткани висели на простом деревянном карнизе, обрамляя двери, выходящие на балкон с кованой чугунной оградой.
Дэвид нетерпеливо распахнул двери и вышел на балкон. Оттуда открывался вид на аккуратные ряды виноградных лоз, прямоугольные поля лаванды, заплатки соснового бора, а с вершин холмов в предгорьях сползали деревни Бекассе и Сен-Кро. «Как ермолки не по размеру», обычно говорил Дэвид знакомым евреям.
Он перевел взгляд вдаль, на длинный изогнутый горный хребет, который в ясный день, вот как сегодня, казался очень близким и неприступным. Пытаясь отыскать в пейзаже нечто, способное вобрать в себя и ответить на его настроение, Дэвид сжал балконные перила обеими руками и в который раз представил, как легко накрыть всю долину огнем из пулемета, приклепанного к этим самым перилам.
Он собрался было вернуться в спальню, как вдруг краем глаза заметил под балконом какое-то движение.