Меня всегда приглашают на ужин или провести уик-энд с попечителями – может быть, я даже захвачу с собой виолончель, просят они.
По молодости мне было неудобно отказывать. Но в последние несколько лет я учтиво отклоняю предложения. Сэнди утверждает, что у меня уже сложилась репутация непростого в общении человека.
Я объяснил, как и всегда, что мне необходимо восстановиться; что у меня довольно серьезная простуда. Я тяжело вздохнул пару раз для пущего эффекта. Женщина рассмеялась. Ее муж обнял ее одной рукой. На нем – бабочка канареечного цвета. Под глазами у него – темные пятна.
Перед представлением я взглянул на себя в зеркало. Задумался, стоит ли побриться. В прошлую среду был мой день рождения – тридцать пятая гирька к грузу моих лет. На самом деле, сами годы не значат ничего. Вся важность в том, чем они наполнены. Для кого-то я – знаменитый виолончелист. Бруно Бонне. А кто я для себя, я не знаю; наверное, все тот же испуганный мальчик, зачарованный миром, или в лучшем случае мальчик, навсегда прильнувший к запотевшему заднему стеклу семейного автомобиля, коричневого Renault 16. Когда я был ребенком, моя семья часто отправлялась в длительные поездки, иногда даже не останавливаясь на ночь. Мне кажется, мой отец вел машину так же, как думал. Мать разламывала хлеб и давала мне с братом по куску. Когда хлеб заканчивался, мы наконец делали остановку. Благодаря хлебу мое детство не выходило за пределы разумного.
Мой отец был одним из немногих мужчин моего детства, который не курил. Его отец был убит во время войны. Когда Париж заполнили нацисты, кричащие и опасные, дороги на юг были забиты людьми – груженные пожитками автомобили, повозки на конной тяге, детские коляски, везущие радиолы, семейные фотографии и столовые наборы. Гитлер захотел уничтожить дороги.
Пилотам люфтваффе было нетрудно разглядеть дороги с высоты – они текли, словно реки. Мой дед пахал в поле. Ему оторвало голову осколком снаряда. Моему отцу было десять лет.
Когда мне было десять лет, мой отец дал мне фотографию своего отца, на которой тот держал свою старинную итальянскую виолончель. Он попросил, чтобы я сохранил фотографию, что однажды она будет много значить. Я помню, как сказал ему, что она уже много значит. Потом я спросил невзначай, могу ли я научиться играть на виолончели. Я даже не осознал толком, о чем я попросил.
Через пару недель, в канун Рождества, под деревом стояла бесценная виолончель восемнадцатого века. Это был инструмент моего деда, его инициалы на кожухе. Моя мать повязала на кожух ленточку. Когда я подошел к виолончели, отец встал и вышел из комнаты.
Отец слушал мои упражнения со слезами на глазах. В этом и есть секрет моего профессионального успеха.
Когда моя гримерная наконец начала пустеть, мужчина в канареечной бабочке спросил, может ли он с женой отвезти мою виолончель в своей машине в отель Chateau Frontenac, где я остановился, а они собрались отужинать в ресторане Jean Sоuchard. Его жена добавила, что аккуратность их обращения с ней превзойдет мои ожидания. Я поблагодарил их, и объяснил, что концертмейстер уже распорядился о доставке виолончели служащими музея в специальное хранилище отеля. Супруги выглядели расстроенными, и я проводил их до машины. Они чего-то хотели от меня. А я хотел дать им понять, что доверять сложнее, чем доверие оправдывать.
Я люблю гулять. Особенно когда я налегке (что случается нечасто). По дороге в отель начинается дождь: сначала чуть крапает, но вскоре бьет тяжелыми ледяными каплями. Я останавливаюсь на улице, ведущей к Chateau Frontenac. Мостовая блестит. Она отражает мир с пленительной неточностью.
Мой старый учитель географии когда-то сказал классу, что музыка, картины, скульптуры и книги – это зеркала, в которых люди видят свои разные отражения.
Что-то в дожде, скользящем под уклон, не дает мне сдвинуться с места. Мимо спешат люди, стремящиеся куда-то и никуда. Машины притормаживают. Люди в них пытаются понять, на что я смотрю. Стремительные отблески фар – словно диковинные животные.
Когда я вернусь в Нью-Йорк, я выучу начальные строфы самого знаменитого творения Данте. Мне кажется, оно начинается так: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»
На ум приходят «Грезы» в исполнении Горовица. Дольше, чем у кого-либо, на двадцать пять секунд. Или мне это показалось? Если вы их не слышали…
Они о детстве.
Мои родители во Франции проводят вечера перед телевизором в носках, присланных мной из Лондона. Я люблю своих родителей и прощаю им все. Над диваном в рамке висит акварель снежного барса. Она может их убить, если упадет. Рисунок напечатан ограниченным тиражом. Где-то в мире есть еще 199 таких же.
Им выпало быть моими родителями один-единственный раз. Им выпало быть моими единственными родителями в истории всей вселенной. Мне интересно, чувствуют ли они, что я думаю о них здесь, в Квебеке, под дождем – мне интересно, ощущают ли они меня маленьким зверьком, покусывающим их от избытка чувств.
Я продолжаю свой путь на вершину холма. Chateau Frontenac возвышается над городом, как благосклонный диктатор. С восемнадцатого этажа видны Лаврентийские горы. Монреаль – в пяти часах на юго-западе. Замок был построен для обеспеченных пассажиров железной дороги, пару десятилетий спустя после американской Гражданской войны. Предположу, что это самое высокое здание в жизни некоторых квебекцев. Влюбленные забираются сюда и прогуливаются по закатному городу. Их можно увидеть на променаде, ютящихся под одним зонтом, замедляющих шаг только для поцелуя и взгляда вниз, на черную, холодную реку с отблесками уличных фонарей.
Когда я играю, мне кажется, что я парю. Я делаю круг над аудиторией. Я отправляюсь куда угодно, кроме своего тела. Без музыки я был бы узником, замурованным в стене.
Когда я играю, я иногда представляю своих родителей. И в тот же момент, когда струны умолкают, громом взрываются аплодисменты. Люди торопятся хлопать, потому что их аплодисменты предназначены для них самих; они аплодируют тому, что их признал кто-то умерший много лет назад в комнате при мерцающем свете свечей.
Я хочу позвонить отцу, но мои родители уже в постели. Они будут недовольны, если я позвоню сейчас, но назавтра – благодарны. Мой отец все равно считает меня взбалмошным. Он рассказывает про меня своим друзьям в кафе, про то, какой я эксцентричный. Это повод для него рассказать обо мне.
Уже слишком поздно звонить кому-то в Нуаяне, маленькой французской деревушке, где я вырос. Я представляю ясно, как городок замер. Пустынные улочки. Мои родители спят. Красные цифры на будильнике, увеличенные поставленным перед ними стаканом. В стакане крохотные пузырьки, всплывающие ночью на поверхность. В холодильнике – остатки ужина. У дома покрыта тонким кружевом ночной росы машина – новенький Renault. Мой брат подарил им ее на Рождество. Моя мать была готова идти кататься на ней в ночной рубашке; брата переполнила радость. Отец вымыл руки и поглядел на машину через кухонное окно, прежде чем выйти на улицу. Он постоял возле нее и положил руку на крышу. Затем ушел на огород за дальней стеной дома и стал выкапывать оставшиеся после сбора картофелины. Мать пригласила брата в дом и заверила, что мы все вместе прокатимся на машине после завтрака. Брат никогда не понимал отца. Мой брат все воспринимает буквально. Женщины всегда любили его. Мне его не хватает. Мы выросли в коттедже, пристройке к небольшой усадьбе, за которой присматривал отец.
Длинный дом восемнадцатого века ждет во тьме своих заезжих обитателей, рассыпанных бо́льшую часть года по Парижу, словно детали механизма. Замечательная семья. Хотя одна ее половина склонна к сдержанности, а другая – наполнена страстью. Длинный белый дом полон окон. На чердаке хранится коробка мундиров наполеоновских времен. В одной из спален – три десятка романов Агаты Кристи в мягкой обложке. В другой – гравюра с изображением птиц.
Завтра я буду в Нью-Йорке, моем городе вот уже десять лет. В конце недели – еще концерты. Один в клубе Лотос, другой – благотворительный, в Центральном парке, затем Лос-Анджелес – концерт в Голливудской Чаше, затем Сан-Франциско, затем Финикс.