Но стоило миновать крещенским строгим праздникам, как нехорошее видение снова вернулось, пусть не так ярко и соблазнительно, зато более мучительно и неотступно. То в проскоке махом забирающей собаки, то в первом весеннем запахе, а то, страшно сказать, и в укоряющем лике Богородицы. Нечай сначала грустил, потом впал в нездоровое удальство, потом снова затосковал, а к июню объявился Девлет-Гирей воевать Москву, и братья Тимофей и Леонтий, резво шедшие в гору под теплым крылом князя Нохтева-Суздальского, вызвали младшенького к себе. Старики отпустили последыша без особых завываний, ибо еще более страшными казались им словно улетавшие порой в небо бездонные его глаза. Под Тулу он уже не успел, зато в Муром, где Иван Васильевич назначил смотр всем войскам, отправлявшимся на Казань, прибыл вовремя и даже сумел попасть в недавно заведенные огненные стрельцы, числом только в три тысячи, вместе с черкасами влившиеся в ертаульный полк князя Андрея Телятевского. Первый раз взяв в руки пищаль и проведя рукой по холодному гладкому стволу, Нечай содрогнулся от сладкого предчувствия, в котором в очередной раз смешались страх, похоть и надежда. Горько-радостно улыбнулась ему полу-сарацинская девка и призывно напряглись ее махонькие тугие груди. Но, словно прочитав что-то в поплывших глазах меньшого, Тимофей грубо вырвал из его рук оружие, кликнул Леонтия и неразлучные Барыковы-старшие двинулись напрямую к княжеской палатке. Нечая же перевели из стрельцов в крепкие конники.
– Оно тебе и привычнее, – буркнул в лохматые усы Тимофей, давно сменивший барыковскую тонкость на мужиковатую кряжистость и оставивший из фамильных отличий лишь неуемные космы. Нечай только отрешенно кивнул в ответ.
Была ровно середина лета.
А к середине августа русские уже стояли на Арском поле. Ертаульному полку досталось место за Булаком, грязной, топкой и мелководной речонкой, впадающей в Казанку как раз перед Галичской дорогой и тем самым заставлявшей Нечая еще острее вспоминать родное, мертвенно-сизое, как сабельная сталь, озеро. Впереди сквозь душные болотные испарения маревом высились прекрасные Муралиевы ворота, красоте которых, говорили, подивился сам царь. Но Нечаю, с каждым днем все больше истомляемому тяжким своим видением и стоявшей все лето непереносимой для русского человека жарой без единой капли дождя, они начинали казаться частью его морока, а потому таинственными и неприступными. Иногда, выводя лошадей подальше за реку на просторный царев луг, он падал в еще живительные травы и, глядя в яркое нерусское небо, шептал: “Показалось… Казань… наказать”, – и круг замыкался. Но неслышно подходила грациозная Шельма, кобыла, выпестованная им, еще тринадцатилетним отроком, с самого рождения и взятая сюда обманом, лишь благодаря влиятельным братьям, поскольку коней моложе пяти лет ни в каких бранных действах пользовать не разрешалось. Лошадь влажно дышала в лицо, терлась черными губами, преданно, любяще, и Нечай вставал, обхватывал ее капризную гордую голову и плакал, потому что было ему всего-то семнадцать лет, потому что с изматывающим свистом летали над лагерем каленые татарские стрелы и потому что, сколько не ходил он поначалу смотреть на пленниц, не мог найти среди коренастых, остро пахнущих смуглых басурманок ту свою бледную и стыдную, ради которой и оказался здесь. “О, премилостивый Господь, Иисусе Христе, Боже наш, услыши меня, молящегося пресвятому имени твоему! Помилуй, Господи, и сохрани раба своего, и благоверного царя нашего, и все христолюбивое воинство, и даруй мне одоление себя, горького! Воздай милость свою за меня, убогого и нищего…” Но теперь он все чаще молил Бога уже не об одолении желания, а о настоящем бое.
Между тем, царь слал в город то сладкие, то грозные письма, черемисы нападали с тыла, осажденные наглухо сидели за стенами и, как могли, поносили оттуда русских, а на Волге затонули от сильного ветра все ладьи с запасами провианта. Ночами звезды горели все нестерпимей, и все нестерпимей становился смрад от семи тысяч черемисов, рядами посаженных на кол, повешенных за ноги и за шеи под казанскими стенами. А в стонах еще умирающих, еще клянущих и призывающих на головы предавших казанцев ту же злогорькую смерть, с ужасом чудился Нечаю любострастный стон неведомой сероглазой девки. Впрочем, все это было лишь, если можно так выразиться, второй, лунной или серебряной, половиной юного Барыкова. Первая же, куда менее романтическая, но не менее для него ценная, заключалась и в здоровом молодом удальстве, в присущей тому темному времени жестокости, и даже в склонности принарядиться, несмотря на чудовищную грязь, вонь и все не спадающую жару.
Двадцать девятого августа на Ивана-Постного[9], когда, как известно, в память о печальном событии русский человек старается не есть никаких круглых и красных предметов, ни резать ножом хлеба, ни даже брать в руки что-нибудь острое, по всему войску пошли слухи о большом приступе. С утра по-за Булачью начали разъезжать наводящие ужас своею слепою силой туры или, как лихо называли их в русском стане, гуляй-поле. Скоро пушки подкатили поближе к стенам и открыли огонь ядрами, размером не только по колено, а и по пояс, и уже начали шептаться, что сам царь ездит по полкам, понуждая и поучевая к приступу. Сердце Нечая билось восторгом, искус забыт, и всеми помыслами русского мальчика с его сильною, но еще дремучей и такой печальной душой правило теперь только желание отличиться. Он отложил бахтерец[10], посчитав его недостаточно богато украшенным, поскольку пластины были не то что не с золотою насечкою, а и просто из меди, и с удовольствием достал роскошный светло-лиловый тягиляй[11], подбитый отличною чухломскою пенькой, подшитый тонкой кольчужной сеткой и простеганый насквозь. На секунду уткнулся носом в рытый бархат[12], в запах июньского луга, матушкиных рук и лампадок. Тягиляй был еще ненадеванным. Все остальное уже не доставляло подобного наслаждения; стальной шлем, да белая рубаха, да серые порты – все не расшитое, простое, лишь багряные юфтевые[13] сапоги и такие же рукавицы еще могли кое-как порадовать. Впрочем, Нечай, нимало тому не учась и себя не насилуя, всегда умел не только обходиться тем, что имел, но и получать от имеющегося настоящую радость. Ему вполне довольно было своей любви к жизни и теплой, домашней веры во Всевышнего. Не то собаки и лошади! Касательно первых – к этому обязывала и сама фамилия; псарни у двоюродного деда славились на всю тульскую сторону; Нечай сам рос вместе с непереводившимися многочисленными кутятами и давно перестал считать за грех наделять их такой же, как и у себя, душой. Но если собаки внушали ему неизменную любовь, то кони – уважение и трепет. Вот и сейчас он готовил Шельму к бою куда придирчивее, чем себя. Особенно беспокоил его чалдар, конский убор из металлических блях, нашитых на сукно, во-первых, потому что чалдар этот достался ему по наследству и был уже в нескольких местах потерт и порван, а во-вторых – оказался великоват для его невысокой и изящной кобылы. Время приближалось к полудню, а ертаульный полк все еще стоял на месте, не удостоившись до сих пор ни посещения царя, ни посыльного с приказами. Уже давно стало трудно дышать от дымного мрака, восходившего вверх и покрывавшего город и войско, и летний день уже давно стал представляться темной осенней ночью, ежеминутно освещавшейся огнем пушечных и пищальных залпов. Лошади храпели и бесновались, почти неслышимые в многооружном бряцании, свисте стрел, вопле сражающихся и рыдании жен и детей – там, за стенами. На какие-то минуты появился из-под Кебековых ворот, как из преисподней, Леонтий в забрызганном кровью и смолой калантыре[14], и выругался на щегольской наряд братца: