Как Ваши успехи, ослепительный старший лейтенант? Ваша фотография, на которой Вы в море цветов, меня обрадовала. Ирочка, если Вам действительно придется уехать из П., то прошу заехать к нам. Это вполне возможное предприятие, если я скажу Вам, что резерв политотдела находится в нескольких километрах от той деревни, где мы с Вами встречались последний раз.
Вот, милая Ирочка, какие у меня дела. С работой пока в порядке. Безусловно, есть мелкие неприятности, но где их не бывает? Комиссар ко мне относится хорошо, начальник ценит мою работу, может быть, даже несколько преувеличивая мои заслуги. Во всяком случае, когда я попросилась отпустить меня на фронт, — мне категорически отказали. Благо, у меня хорошие отношения с Т. и он обещал мне подобрать хорошее место в одной из дивизий.
Стихи переписывать нет времени. Когда-нибудь наберусь храбрости и пришлю все залпом. Пишите, дорогая. Целую Вас крепко, Оля».
Письмо второе!
«24.10.43 г.
Утро туманное, утро седое. Уже третий год нашей армейской жизни. Сколько перемен! Помните поэму Лермонтова „Боярин и т. д.“? Так вот мы возле „боярина“. Ваше письмо меня страшно обрадовало. Если бы Вы знали, как повеяло от него старым добрым временем?! Да, наша жизнь с Вами одинакова. Только прибавьте к этому небесную и земную музыку в огромном количестве, день и ночь терзающую слух. Трудно мне, не раз я рисковала всем, и странно, что осталась жива. Но жизнь эта интересна и увлекательна. Я еще верю в прекрасное, верю в счастье. Неисправимая фантазерка!
Вас я прекрасно понимаю, но это не только Ваш характер виновен, это происходит со всеми. Просто народ устал, измучился, обнажились какие-то доисторические черты характеров, человеческих лиц. Нет времени на соблюдение правил приличия, жизнь идет в бешеном темпе галопа, и людей терзает мысль: „А вдруг она оборвется?..“ Как правильна формулировка: „Бытие определяет сознание“. И как изменилось мое настоящее „я“, какие странные (на прежний взгляд) стала я совершать поступки… Но оставим эту неприятную тему до встречи, нам обязательно нужно разыскать друг друга после войны — ведь мы не поделились еще многими мыслями о событиях нашей военной жизни…»
А вот письмо Шуре Верещагиной, моей подруге по госпиталю:
«21 февраля 1944 года.
Если говорят, что каждое облачко в небе — это упущенное человеческое счастье, то на моем горизонте сплошные тучи и беспрерывный дождь.
После всех своих неприятностей съездила я домой в отпуск, одна дорога заняла 18 дней! Поглядела я на жизнь тыла. Вот это действительно тыл! В полном смысле этого слова! Оборотная сторона медали, на которой написано, выражаясь языком нашего земляка Бориса Кузнецова: „Оторвем от жизни!“ И действительно отрывают. Прямо с головой вместе.
Каждые две недели мы идем „вперед“:„Едут дроги во всю прыть, могут ноги отдавить!“ А потом выясняется, что мы остались на тех же самых рубежах. Я простужена, сапоги вечно мокрые. Лечиться нечем. Один мой хороший товарищ сказал: „Лекарства нельзя принимать от случая к случаю, их надо пить так же регулярно, как водку, — только тогда они оказывают действие“. Во, какая у „меня прекрасная медицина!“
Господи, если бы все мои письма, и письма друзей ко мне, и порванные и потерянные, вернулись. Может быть, в них нашлись бы детали, которые пригодились не только для „светского“ интереса, но и для большого и важного дела!
Помню и без писем многое.
Однако помню и то, как я стояла в конце августа в продутой ветрами березовой роще, на КП дивизии, ведшей тяжелый, нескончаемый бой. Ко мне подошла незнакомая женщина в военной форме с погонами лейтенанта и сказала: „Здравствуй, Оля“. — „Здравствуйте, — ответила я. — Но я с вами незнакома“. — „Ах, да! — воскликнула она. — Это я вас знаю, а вы меня нет. Я работаю в военной цензуре. Где сейчас Ваня Б.? Как поживает Ирина Ивановна? А что с Шурочкой?..“
Я обомлела.
Целых пол года после этого я не писала писем никому, даже матери и отцу. Перед моими глазами стояла эта женщина, которая знает обо мне все, а я о ней ничего не знаю. Но что же поделаешь, такова была военная жизнь! Из песни слова не выкинешь. А уж хороша ли была та песня или нет, это дело судить не нам, а грядущим поколениям. Мы свое отстрадали…
* * *
Помню, однажды приехала я из Звенигорода, куда отвозила раненых, а навстречу мне комбат.
— Зайди к Солдащенскому! Он тебя ищет.
Солдащенский, Леша, балагур, весельчак, пришел к нам в батальон вместе с новым главным хирургом Дроздовым. Военфельдшер по званию, он, несомненно, знал больше многих и многих военных фельдшеров, так как родом был из Ленинграда, из очень интеллигентной семьи. Немножечко скрипучим голосом, без улыбки, он всегда говорил смешные вещи, и я любила ходить к нему „в гости“, когда выпадало свободное время. А тут времени ни у кого — ни у меня, ни у Солдащенского нет, а он меня зовет. Странно!
Прихожу к ним в палатку, переполненную послеоперационными ранеными.
Леша от усталости еле двигается.
— Посиди возле солдатика, — просит он меня. — Дай ему кислород, камфору. Регулярно слушай пульс.
Солдатик лежал на носилках, поставленных прямо на пол. И я села на пол, рядом с ним, у самого изголовья.
Раненый был без сознания, дышал он так тяжело, так хватал воздух губами, что, казалось, искал кислород как чего-то текучего, овеществленного, а тот был бесплотен, не улавливался, не ощущался.
Я нащупала пульс, он был очень частый и мелкий, неглубокого наполнения.
Обвязав марлей нагубник, я дала ему подышать из подушки. Лицо раненого на какое-то время порозовело, но ритм дыхания не изменился, был такой же тревожный, хватающий, жгучий. После камфоры раненый стал немного спокойней. Но бледность его лица уже переходила в серость, в складках рта, в крыльях носа лежали зеленые тени.
Леша время от времени издали взглядывал на меня, а то и подходил, давал какой-нибудь совет. Потом как-то подошел, помолчал. Покачал головой.
— Ладно. Больше ничего не надо делать. Сиди!
Длинна и темна непогожая декабрьская ночь. Длинна и темна тончайшая теплая ниточка жизни в лежащем рядом со мной на носилках, прикрытых стеганым брезентовым одеялом, измученном теле. Нет, уже не длинна. Уже виден ее конец, ее хвостик… Ничего не выражает лицо, глаза плотно прикрыты. Дыхание тихо, почти в норме. Пульс куда-то бежит, бежит, и вдруг словно кто-то поймал его, сжал, и он задохнулся, — отстукал свое. По руке, от пальцев к сердцу, вместо артериальной теплой крови, теперь быстро-быстро бежит белизна…
Я гляжу в лицо солдата, понимая и не понимая, что с ним произошло.
Понимаю, что умирает, что умер у меня на глазах, но не могу этого постигнуть: как? Зачем? Почему? Что случилось в его распростертом, обессиленном теле? Отчего перестали двигаться легкие, работать сердце? Почему не помогла операция, не подействовали чужая консервированная кровь, наконец, моя камфора, кислород?
Остановившимся взглядом смотрела и смотрела на серое, обескровленное лицо с бесцветными бровями, с рыжеватыми давно нестриженными прядями волос на висках…
* * *
Гоняясь за переменчивой модой, люди затрачивают время и гигантский, никем не исчисленный труд. Одни выискивают особой формы каблуки, другие — особой формы шляпу сумку, особой формы часы и т. д. Через год-другой эта форма устаревает, будет модной иная, совершенно противоположная: вместо очень коротких юбок, например, станут модными очень длинные. Вместо тонких и длинных сапог опять грубые, кирзовые. И снова миллионы людей устремятся в поисках самого модного, наимоднейшего. А если бы вместо подобных поисков какая-нибудь дама пошла бы в больницу, накормила бы парализованного, обмыла бы его, убаюкала, как собственного ребенка. Или же действительно бы убаюкала ребенка, но не собственного, а чужого, за которым и ухаживать некому. Или же вымыла бы собственное окно, чтобы оно сияло…