– Поедем ко мне, а, Марина?
– Отстаньте! Вы что, ненормальный? Отстаньте!
– Поедем! Мне Валька шепнула, что ты овдовела. А я разведенный. Поедем, Маришка!
– Отстань от меня! Убери свои лапы!
– Вот это напрасно! Машину поймаем…
Тогда она вырвалась.
– Марин! Ты куда? – проорала вслед Валя. – Марин, ты за тортом?
– За тортом!
Села на ступеньку. Обхватила себя руками за плечи. На лестнице было холодно. Все эти семь месяцев она помнила, что «овдовела», но когда ей вот так прямо сказали, что теперь можно сразу тащить ее в постель, раз она все равно одна и никому нет никакого дела, с кем и куда она поедет пьяным и снежным вечером, – в душе ее грубо и больно разорвалось что-то. Это была не та острая боль, которую она заглушала ежедневными заботами и страхом за девочек и которая сразу же напоминала о себе, как только она натыкалась на его вещи или вспоминала, как они любили друг друга по ночам, не та боль, которая всякий раз кровоточила заново, когда подходили праздники, и нужно было проводить их без него, но новая боль пустоты и начала какой-то разнузданной жизни, в которую ее попытались втолкнуть так, как будто ей самое место внутри.
Над ее головой послышались шаги. Кто-то спускался, и шаги были знакомыми. Так ходил ее муж: быстро и тяжело, сопровождая каждое движение отрывистым и громким дыханием. Нелепая, жуткая мысль, что это и есть он, ее обожгла, в глазах потемнело. Она обернулась.
Маша, жена лыжника, в длинном халате и валенках, без парика, что – как ни странно – не только не уродовало ее, но делало похожей на обритого новобранца, потому что глянцевая ярко-белая кожа открытого, красиво вылепленного черепа делала намного моложе ее худое и красивое лицо с ярко-черными, без ресниц, глазами. Она спускалась с пятого этажа, тяжело наступая большими разношенными валенками, нелепо смотрящимися вместе с ее бледно-голубым, отделанным кружевами халатом.
– Вы что здесь сидите, Марина?
Голос ее тоже стал моложе и как-то ломался, подобно тому, как ломается мальчишеский голос в четырнадцать лет. Села рядом с Мариной на ступеньку и ухватилась за перила прозрачной, с выступившими жилами, рукой.
– Вас выгнали, что ли, оттуда?
Она засмеялась невесело. Марина не видела ее месяца полтора-два, и сейчас ей стало не по себе от того, насколько сильно изменила болезнь эту уверенную в себе, полную сил женщину.
– Не выгнали. Сама ушла.
– Мой там?
– Юра? Кажется. Позвать его?
Маша пожала острыми под халатом плечами.
– Да я и без вас позову. Я пришла, потому что минут через двадцать начнет так болеть, – она сделала неопределенный жест ладонью от горла до начала живота, – так болеть, что нужно выпить лекарство. А Юра его от меня вечно прячет. Наверное, страхуется. Мало ли что…
Марина не нашлась, что сказать: кровь бросилась в голову от этой простоты, с которой Маша объяснила ей, зачем она спустилась сейчас – в валенках и без парика – со своего пятого этажа на первый, где за обитой дермантином дверью то и дело взрывались пьяным смехом и что-то кричали друг другу здоровые потные люди.
Они помолчали немного.
– Я умираю, – кратко объяснила Маша. – Теперь уже ничего не осталось. Все, что могли, попробовали. Только наркотики. Но их чаще, чем два раза в день, нельзя принимать. Вот он и прячет.
Марина подумала, что, услышь она эти слова семь месяцев назад, когда муж был жив, она бы растерялась, начала утешать, теперь это все ни к чему: смерть стала близка, как сугроб за окном. Дотронешься, и обожжет своим холодом.
– Я его сама погнала к этой дуре, – сказала Маша. – К Вальке. Она к нам пришла в понедельник, меня только из больницы выписали. «Я, может, не вовремя. Вы, Машенька, как?» А я и ответить-то ей не могу: тошнит, еле-еле терплю. Но Юра ведь вежливый! «У нас все в порядке». А я бегу в ванную. И мне тяжело, что он все это видит. Я мамы совсем не стесняюсь, а Юры…
– Вы Юру жалеете? – спросила Марина.
– Я? Юру? – и Маша, как будто услышала страшную глупость, наморщила голые белые складки, где прежде росли ее брови. – Я? Юру? Нет, я не жалею. Он женится. Может, детей заведет. У нас как-то с этим ведь не получилось. Наверное, поплачет… Потом успокоится.
– А вдруг вы не правы? Вдруг не успокоится? Марине нужно было добиться подтверждения, что потерю любимого человека пережить нельзя, и так это быть и должно, так и было, и будет всегда, а Маша напрасно сейчас усмехается… Ее перестало удивлять, что они сидят рядом на ступеньках и обсуждают Машину смерть как что-то обычное, поскольку внимание ее целиком переключилось на то, что, принижая, как это показалось Марине, своего лыжника, Маша принижает и ее, раздавливая в душе самое главное: то горе, с которым за все эти месяцы Марина сроднилась, срослась с ним и им дорожила, как чем-то таким, что принадлежало одной ей по праву и было бесценно и неприкасаемо.
– А я, представляете? – голосом, влажным от сдавленных слез, прошептала она. – Я не успокоилась. И не хочу! И не успокоюсь!
Но тут Маша вдруг полоснула ее своим голым, пылающим глазом.
– Ваше счастье, Марина, что вы ничего не знали.
– Чего я не знала? – спросила Марина.
– Ну, все, началось! – Маша приподнялась. – Сейчас разойдется. Пора пить таблетки.
– Какие таблетки! Чего я не знала? – Марина схватила ее за плечо.
– Марина, вы руку мне так оторвете!
– Скажите, чего я не знала? Чего?
– Да глупости все это! Мне нужен Юра.
– Сейчас позову я вам вашего Юру! Но вы мне скажите, чего я не знала?
Странное выражение сверкнуло на истощенном Машином лице. В нем была и жалость, и пересиливающая все жестокая радость, напоминающая радость обозленного ребенка, который не может удержаться от того, чтобы не ударить животное.
– Прошлой зимой я случайно увидела вашего мужа в ГУМе, в ювелирном отделе. С девушкой. Похожей то ли на киргизку, то ли на узбечку. Они стояли над прилавком, он обнимал ее. Продавщица им что-то показывала.
– Ты врешь, – прошептала Марина. – С узбечкой?
– С узбечкой. А может, с киргизкой. Хорошенькой.
И Маша нажала на кнопку звонка. Выскочила пьяная и растрепанная Валя в наполовину расстегнутой блузке.
– Во, девки пришли! У нас уже танцы вовсю!
За ее спиной вырос лыжник и, не говоря ни слова, перешагнул порог, взял Машу под руку.
– Обопрись на меня, – глухо сказал он. – А я собирался домой. Опять разболелось?
Она вся прижалась к нему и молча кивнула.
– Пойдем потихонечку. Не напрягайся. Сейчас станет легче. Ты примешь лекарство, я чай тебе сделаю с медом, с лимончиком…
Валя растерянно проводила их глазами и хотела было втащить Марину в квартиру, где из-за дыма ничего не было видно, а от людей остались одни расплывчатые и громоздкие силуэты, но Марина оторвала от себя ее пальцы и, толкнув подъездную дверь, выскочила на улицу. Ее обдало волной холодного воздуха вперемежку со снегом, но она не почувствовала холода: тело болезненно горело.
– Ты что, изменял мне? Ты мне изменял? – вскрикивала она и шла вперед, не разбирая дороги, то и дело проваливаясь в снег.
Когда его хоронили, был жаркий и светлый день. На кладбище все цвело, все пахло: листья молоденькой сирени, листья акации, трава, земля. Марина прижимала к себе Олю и Лену, дрожащих и плачущих так сильно, что когда она опоминалась на секунду и слышала, как они плачут, ей становилось страшно. Она не замечала никого вокруг, хотя народу было очень много, и все подходили к ней, заглядывали в ее лицо под черным кружевным шарфом, трясли руку, целовали и обнимали ее. Она прижимала к себе девочек, чувствовала их огненно-горячие голые плечики, их мокрые от слез щеки, их потные волосы, но даже девочек она не видела: перед глазами висела какая-то дымовая завеса. Потом стали подходить прощаться, и дымовая завеса упала, все стало отчетливым: Володя – настолько чужой, непонятный, что, может быть, это был кто-то другой, а он, настоящий, ушел тогда, ночью, когда сгусток крови попал прямо в сердце, цветы, ярко-красное море цветов, знакомые лица. Вот мама, вот брат, а вот знаменитая эта артистка, три родинки наискосок от виска… Не помню фамилию. Да и зачем? Лица опять начали расползаться, как мокрая газетная страница, но одно лицо она напоследок разглядела так отчетливо, как будто оно высунулось из окна быстро набирающего скорость поезда, и его ярко осветило солнцем. Лицо было совсем молодым, воспаленным от слез, с узкими черными глазами. Киргизка, а может, узбечка, рыдала, но звука рыданья Марина не слышала.