Рассчитавшись с «бомбилой», Иван Сергеевич закинул за спину рыжий рюкзак с потёртыми до скользкой черноты лямками, взял в левую руку зачехлённую «тозку», в правую – щегольский кожаный поводок, к которому была пристёгнута стальным карабином лайка, и неспешно двинулся по скользкому глинистому склону к мостку. На самой середине его Бьянка вдруг остановилась – каменно. Нет, её не испугал бегущий под нею речной поток. Лайка подняла белоснежную морду вверх, к небу, и слышно, несколько раз потянула влажной подушечкой носа. Этот воздух… Вольный, дикий, полный запахов речной влаги и только что освободившейся от снега земли, низко стелющегося печного дыма, тепло пахнувшего наземом хлева буквально обездвижил растерявшуюся Бьянку. Она дышала, упивалась им, чуя одновременно и порознь такие разные составляющие его запахи. Ей хотелось запомнить навсегда этот широкий, разный, пробирающий холодом северный воздух.
Но Иван Сергеевич сильно потянул за поводок и строго скомандовал лайке следовать дальше.
Хозяйство дяди Николая стояло последним в череде тёмных северных дворов – на отлёте, возле невысоких, покрытых рыжим перепревшим травьём холмов, за которыми близко начиналась архангельская тайга – глухая, тёмная.
Дядя Николай появился на этой земле шестьдесят лет тому назад, вскоре после войны, когда маманя, со всем своим нехитрым скарбом, переселилась сюда с благодатных ташкентских земель. И хотя в ту пору дядя Николай числился ещё голожопым мальцом и, уж конечно, ни черта не соображал во внешней и внутренней политике государства, вырос он, и по сей день живёт, с непроходящей, жгучей, словно палёная водка, обидой на родное государство. Вот уж пятнадцать лет как лежит его маманя на дальнем погосте, под разлапистой, тяжелеющей оранжевыми гроздьями рябиной, а в дяде Николае всё не проходит ноющая, как застарелая болячка, обида. Должно быть, перетекла она к нему со словами маманиных воспоминаний, с редкими её слезами, с фотографиями многочисленной родни, что в лихие годы коллективизации, а затем войны рассыпалась, рассеялась по земле, как дорожная пыль на ветру. А уж от самого дяди Николая эта обида передалась и его жене Ольге, и дочке их единственной Маруське, что проживает в районном центре в двух часах езды от Астахино и по этой причине с деревенскими родственниками общается не часто. При своей, можно сказать, генетической неприязни к власти, политические воззрения дяди Николая представляют совершеннейший винегрет: источая ядовитые фимиамы в сторону Ильича, он в то же время воет осанну товарищу Сталину. В Перестройку лоб расшибал в молитвах за здравие дорогого народного освободителя Михаила Сергеевича, а позже на всех углах проклинал алкоголика Бориса Николаевича. Нынешних же управителей – при полных теперь, разрешённых вроде бы Перестройкой свободах – он и вовсе ни во что не ставит. Лишь ухмылялся презрительно и, подсобрав в ноздре соплю, смачно выстреливает ею по адресу. Спорить с дядей Николаем о политике да о нынешней крестьянской доле можно до Кондратия. Тем более, если спор этот – по нынешним обособленным крестьянским временам – случается за обильным, щедрым застольем и подкрепляется тушённым в русской печи зайцем, хрусткими огурчиками со смородиновым листом, лепестками розового, от собственного порося, сала и конечно же непременной флягой самогона, настоянного на былинках зверобоя, душицы и мятлика. Диспут этот политический (и доктор Форстер не раз был тому свидетелем) мог закончиться глубоко за полночь, с непременным битьём имущества во хмелю, рваными рубахами, визгом попавшей под ноги домашней живности и долгих, на несколько дней, обид.
При всём при этом дядя Николай был человеком набожным. Читал утренние и вечерние молитвы коленопреклонённо, перед потемневшей от свечной да лампадной копоти иконой Казанской Богоматери да небесного своего покровителя Святителя Николая Мирликийского Чудотворца. Знал и отмечал все церковные праздники. Ревностно соблюдал посты, а помимо них, и постные дни – по средам и пятницам. Старался жить по-христиански и даже не матюгался, чем вызывал у местного населения – от мала и до древних стариков – подобие глубокого непонимания и даже признания за соседом некоторого душевного расстройства. Но был и у православного человека Николая Игнатьевича Рябинина тяжёлый, непростительный грех: уж лет двадцать как не бывал он на исповеди и столько же лет не причащался. А всё по той причине, что ни в Астахино, ни в одной из ближайших деревень храма не сохранилось. Такая это была несусветная глушь, что народ без пастыря давно и желанно жил тут в беспробудном грехе. И не задумывался об этом.
Ивана Сергеевича с белоснежной лайкой на поводке дядя Николай заприметил, когда те ещё колдыбались по навесному мостку да ковыляли потом по осклизлой, заполненной мутной водой, а местами ещё и стекляшками льда дорожке посередь тёмных дворов и огородин. В тот самый день, в тот самый час дядя Николай занимался наиважнейшим крестьянским делом: метал на землю-матушку назём. Земля его, целая половина гектара, каждую пядь которого не раз пропустил он через собственные ручищи, покуда не оттаяла, ещё каменно тверда была на половину штыка лопаты. Но он успел уже вывезти не меньше трёх тонн промёрзшего за зиму прошлогоднего назёма на дальние от дома гряды, где наметил сей год высаживать картошку. Она, родимая, любит назём прошлогодний, перепревший под солнышком. Позднее, недели через две, намечал дядя Николай, его надобно будет разметать по земле перед пахотой.
Опёршись о черенок совковой лопаты, которой он всё утро набрасывал возле хлева в ржавую тележку прошлогодний назём, дядя Николай всё смотрел и смотрел на приближающихся гостей. Обветренный до трещин, его рот в окружении пегой бородищи расплывался в осторожной улыбке, обнажавшей поредевшие ряды жёлтых от махры зубов. Лёгкий ветерок с Паденьги играючи шевелил седину, лохмато торчащую из-под кепки.
– Здорово живёшь, Ваня! – заголосил дядя Николай, лишь только тот приоткрыл хлипкую калитку с проволочным кольцом вместо закрутки.
– Здравствуй, дядя Николай! – ответно заулыбался Иван Сергеевич, протягивая ему ладонь. – Сколько мы уж с тобой не виделись.
– Да уж давненько, – кивнул Рябинин, – почитай, с прошлой весны.
Мужчины обнялись по-родственному крепко, искренне. Поцеловались троекратно. И теперь, ещё сжимая друг друга в объятиях, улыбались, всматривались в лица.
– А ты всё такой же, дядя Николай! Время тебя не берёт.
– Да и ты, Ваня. Будто вчера виделись. Только волос побелел. Да брюхом прибавил. Небось хороша жизнь городская! Не то што у нас?!
Пока мужчины тискали друг дружку в объятиях, Бьянка сидела возле хозяйской ноги и настороженно осматривалась вокруг. Острым своим чутьём она сразу приметила рядом чужую самку, слышала, кажется, её тяжёлое дыхание и глухое, злобное рычание. Ещё не видела её, ждала, повернув голову на звук, на тяжёлый враждебный запах.
Наконец она появилась: старая дворняга пепельного с сединой окраса, по-волчьи склонив голову и скаля жёлтые зубы, вышла из-за сарая, нехорошо, злобно глядя на Бьянку. Та испуганно вякнула, ближе прижалась к ноге Ивана Сергеевича.
– Я смотрю, ты и собачку с собой приволок? – отозвался на её скулёж дядя Николай. – Хорошая собачка. Нешто дорогая?
– Из нашего питомника, – довольно улыбнулся доктор Форстер, – лучшая в помёте! Сам выбирал. Настоящая западносибирская лайка. Вот хочу её у тебя оставить. Какая у неё в городе жизнь? А тут тайга! Простор! Свобода! Её и натаскивать не надо. Сходим несколько раз на охоту, по свежей-то крови все её дарования, все инстинкты и откроются. Это я тебе точно говорю. Собака исключительно талантливая. Сам увидишь.
Дядя Николай задумался ненадолго, поглядел из-под густых бровей с седыми подпалинами на белоснежную лайку, и по лицу его пробежала едва заметная улыбка.
– Ну, дак чё, оставляй, раз привёз в такую-то даль. Не тащиться же с нею обратно.
Услышав его слова, старая сука вновь показала жёлтые клыки. И так, ощерившись, побрела прочь, всем видом своим сообщая, что это лишь первая их встреча, и, если лайке суждено остаться, главное её ждёт впереди. «Это наша земля, – говорила старая сука, – и тебе на ней места не будет».