— Капитана Ла Жонкьера?
— О нет, этого негодяя мы повесим, как только в нем минет надобность, а пока мы его прибережем.
— И кто же этот капитан?
— Один храбрый офицер, которого монсеньер видел с неделю назад в одном порядочном доме на улице Сент–Оноре.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я вижу, мне нужно, монсеньер, освежить вашу память, вы ведь так забывчивы.
— Ну, говори же, негодник, с тобой никогда до дела не доберешься.
— В двух словах: неделю тому назад, как я уже сказал, переодевшись мушкетером, монсеньер вышел из дворца через заднюю дверь, выходящую на улицу Ришелье, в сопровождении Носе и Симиана.
— Да, верно. Ну и что же произошло на улице Сент–Оноре? Посмотрим!
— Вы хотите это знать, монсеньер?
— Да, доставь мне удовольствие.
— Не могу ни в чем отказать вашему высочеству.
— Тогда говори.
— Монсеньер ужинал в этом доме на улице Сент–Оноре.
— По–прежнему с Носе и Симианом.
— Нет, вдвоем с дамой. Носе и Симиан тоже ужинали, но каждый у себя.
— Продолжай.
— Итак, монсеньер ужинал и уже приступил к десерту, как вдруг один бравый офицер, по–видимому ошибившись, стал так стучать в двери этого дома, что монсеньер, потеряв терпение, вышел на улицу и несколько грубо обошелся с наглецом, так бесцеремонно потревожившим его. Этот наглец, по натуре своей отнюдь не смиренный, схватился за шпагу, в ответ монсеньер, который никогда не задумается лишний раз, прежде чем совершить очередное безумство, обнажил рапиру и скрестил с ним клинок.
— Ну и чем кончилась эта дуэль? — спросил регент.
— А тем, что регент получил царапину на плече, а противнику нанес прекрасный удар и проткнул ему грудь.
— Но рана не опасная, надеюсь? — с интересом осведомился регент.
— Нет, к счастью, клинок скользнул вдоль ребра.
— О, прекрасно!
— Но это еще не все.
— Как это?
— Кажется, монсеньер имел уже основание не любить этого офицера.
— Я? Да я его никогда до этого не видел!
— О, принцам не надо видеть человека, чтобы причинить ему зло, они разят на расстоянии.
— Ну что ты хочешь сказать? Давай, договаривай.
— Я хочу сказать, что я все выяснил: этот офицер уже восемь лет был капитаном, а когда ваше высочество пришли к власти, он был отправлен в отставку.
— Раз уволили со службы, значит, он это заслужил.
— О, монсеньер, это мысль: давайте обратимся к папе, пусть он признает нас непогрешимыми.
— Этот офицер, наверное, был трусом.
— Он один из самых храбрых солдат в армии.
— Ну, тогда он совершил какой–нибудь недостойный поступок.
— Это порядочнейший человек на всем белом свете.
— Тогда это несправедливость, и ее надо исправить.
— Чудесно! Вот поэтому–то я и заготовил этот указ на звание майора.
— Давай, Дюбуа, давай, и в тебе есть что–то хорошее. Дьявольская улыбка исказила лицо Дюбуа: в этот момент он как раз доставал из портфеля вторую бумагу.
— Монсеньер, — ответил он, — после того как неправый поступок заглажен, нужно свершить правосудие.
— Приказ арестовать шевалье Гастона де Шанле и препроводить его в Бастилию! — воскликнул регент. — Ах ты, негодяй! Теперь я понимаю, почему ты соблазнял меня на доброе дело! Но минуточку, здесь надо подумать.
— Монсеньер полагает, что я толкаю его на злоупотребление властью? — спросил со смехом Дюбуа.
— Нет, но все же…
— Монсеньер, — продолжал, оживляясь, Дюбуа, — когда у вас в руках управление королевством, прежде всего нужно править.
— А мне кажется все же, господин церковный сторож, что здесь я волен.
— Да, награждать, но при условии и карать. Правосудие потеряет равновесие, если на одной чаше весов будет лежать слепое и бесконечное милосердие. Действовать всегда так, как хочется, — что часто вы и делаете, — не значит быть добрым, а значит быть слабым. Ну, скажите, монсеньер, какова же награда тем, кто ее заслужил, если вы не караете тех, кто виноват?
— Тогда, — сказал регент с нетерпением, возраставшим все больше, поскольку он чувствовал, что защищает хоть и благородное, но дурное дело, — если ты хотел, чтоб я проявил строгость, не нужно было устраивать мне встречу с этим молодым человеком, не нужно было давать мне возможность оценить его по достоинству, пусть бы я думал, что он самый обыкновенный заговорщик.
— Да, а теперь, поскольку он представился вашему высочеству в романтическом обличье, в вас разыгралось воображение художника. Какого черта, монсеньер! На все свое время: с Юмбером занимайтесь химией, с Одраном — гравюрой, с Лафаром — музыкой, любовью — хоть с целым светом, а со мной занимайтесь политикой.
— О Господи! — воскликнул регент. — Стоит ли моя жизнь,
искалеченная, оклеветанная, жизнь человека, за которым постоянно шпионят, стоит ли она того, чтоб я ее защищал?
— Но вы защищаете не вашу жизнь, монсеньер: как бы на вас ни клеветали, к чему вы, слава Богу, должны были бы уж привыкнуть, даже самые непримиримые ваши враги никогда и не пытались обвинять вас в трусости. Ваша жизнь! Вы доказали, как вы ею дорожите в битвах при Стенкеркене, Нервиндене и Лериде. Ваша жизнь, черт возьми! Если бы вы были частным лицом, министром или даже принцем крови и если бы убийца прервал ее нить, прекратило бы биться сердце одного человека, вот и все; но вы, правы вы были или неправы, возжелали занять место среди владык мира сего. И для этого вы нарушили завещание Людовика XIV, прогнали с трона, куда они уже было почти уселись, его незаконных детей; вы в конце концов сделались регентом Франции, то есть замком сводов мира. Если вас убьют, падет не человек, а столп, поддерживающий весь европейский дом, и этот дом рухнет, и все наши тяжкие труды, четыре года ночных бдений и борьбы пойдут прахом, и все вокруг зашатается. Взгляните на Англию: шевалье де Сен–Жорж снова предъявит свои безумные притязания на трон; взгляните на Голландию: она станет добычей Пруссии, Швеции и России; взгляните на Австрию: ее двуглавый орел потащит к себе Венецию и Милан, чтобы компенсировать потерю Испании; а Франция — да это уже будет не Франция, а вассальное государство Филиппа V. И, наконец, взгляните на Людовика XV, на последнего отпрыска или, точнее, последний обломок самого великого царствования, которое когда–либо озаряло наш мир, — этот ребенок, которого мы нашими усилиями и заботами сумели уберечь от участи его отца, матери и дядей, чтобы целым и невредимым посадить на трон предков, — этот ребенок снова попадет в руки тех, кого закон о побочных детях нагло делает наследниками. Итак, со всех сторон убийства, горе, разорение, разруха и пожарища, война гражданская и война с другими странами, и все это отчего? А оттого, что монсеньеру Филиппу Орлеанскому все еще угодно считать себя старшим представителем королевского дома или командующим испанской армией, забыв о том, что он перестал всем этим быть в тот день, когда стал регентом Франции.
— Значит, ты хочешь этого! — воскликнул регент, беря перо.
— Подождите минуту, монсеньер, — остановил его Дюбуа, — да не будет сказано, что в столь важном деле вы уступили моим настояниям. Я сказал то, что должен был сказать, а теперь я оставляю вас одного, и бумагу эту я вам оставляю: делайте как захотите, мне тоже нужно сделать несколько распоряжений, и я зайду за ней через четверть часа.
И Дюбуа, чувствуя на этот раз себя на высоте положения, поклонился регенту и вышел.
Оставшись один, регент погрузился в глубокие раздумья. Все это темное дело, живучее, как обрубок змеи сраженного предыдущего заговора, вставало в его воображении толпой ужасных видений; в битвах он спокойно находился под огнем, он только смеялся над тем, что испанцы и незаконнорожденные дети Людовика XIV собирались его похитить; но на этот раз его обуял тайный ужас, хотя он и не отдавал себе в этом отчета. Он чувствовал невольное восхищение молодым человеком, занесшим над ним кинжал, в какие–то мгновения он его ненавидел, а в какие–то — прощал и почти любил. Ему чудилось, что Дюбуа уселся на заговорщиков, как какой–то дьявольский стервятник на свою издыхающую добычу, пытаясь жадными когтями добраться до самого сердца; воля и ум его министра казались ему непостижимыми. Он сам, обычно столь мужественный, чувствовал, что в теперешних обстоятельствах он бы плохо защищал свою жизнь. Он сидел, держа перо в руке, приказ об аресте лежал перед ним, и он не мог отвести от него глаза.