В Ряжске был сборный пункт дезертиров. Набралось их здесь несколько тысяч. Это была разнузданная орда морально опустившихся, бешено орущих людей, а конвой наш был малочислен, слаб. Трудно сказать, почему они не перебили тогда нас, конвоиров. Должно быть, просто невозможно им было организоваться даже для такого нехитрого дела: каждый орал свое, каждый был сам за себя, никто не хотел никого слушать, но каждый боялся пули сам для себя, по отдельности. Объединились они только в своей ненависти к комиссару, приехавшему с инспекцией из Москвы.
Мы вывели их за город, в поле, и кое-как организовали в огромное гудящее, как взбешенный улей, каре. Здесь была сколочена шаткая трибуна для высокого московского комиссара.
Он подъехал в большой черной машине, сверкавшей на солнце своими медными частями. Он был весь в коже, в очках и, что очень удивило нас, абсолютно без оружия. И спутники его тоже не были вооружены.
Он поднялся на опасно качающуюся трибунку, положил руки на перила и обратил к дезертирскому безременному воинству свое узкое бледное лицо.
Что тут началось! Заревело все поле, задрожало от дикой злобы.
– Долой! – орали дезертиры.
– Приезжают командовать нами, гады!
– Сам бы вшей покормил в окопах!
– Уходи, пока цел!
– Эх, винта нет, снял бы пенсню проклятую!
– Братцы, чего же мы смотрим в его паскудные окуляры?!
– Пошли, ребята!
Мы уже подняли винтовки для первого залпа в воздух, как вдруг над полем прокатился, как медленный гром, голос комиссара:
– Что это за люди?
Рукой он показывал на нас, конвоиров.
– Я спрашиваю, что это за люди с оружием? – снова прошел над нами голос, похожий на звук, что тянется за нынешними реактивными самолетами.
Дезертирство от неожиданности затихло, пораскрывало рты.
– Это конвой! – четко доложил один из его спутников.
– Приказываю снять конвой!
Он набрал полную грудь воздуха, очки его сверкнули, и он заревел еще более тяжелым, еще более гневным голосом, толчки которого словно отдавали у каждого в груди:
– Перед нами не белогвардейская сволочь, а революционные бойцы! Снять конвой!
В тишине, последовавшей за этим, над полем вдруг взлетела дезертирская шапка и чей-то голос выкрикнул одиночное «ура».
– Товарищи революционные бойцы! – зарокотал комиссар. – Чаша весов истории клонится в нашу пользу. Деникинские банды разгромлены под Орлом!
«Ура» прокатилось по всему полю, и через пять минут каждая фраза комиссара вызывала уже восторженный рев и крики:
– Смерть буржуям!
– Даешь мировую революцию!
– Все на фронт!
– Ура!
И мы, конвоиры, о которых все уже забыли, что-то кричали, цепенея от юношеского восторга, глядя на маленькую фигурку комиссара с дрожащим над головой кулаком на фоне огромного, в полнеба, багрового заката, поднимающегося из-за горизонта, как пламя горящей Европы, как огонь американской, азиатской, австралийской, африканской революций.
Я вспомнил этот эпизод сразу же, как увидел большое желтое дореволюционное еще здание Ряжского вокзала. Ряжск и в те времена был крупной узловой станцией, таким он остался и сейчас. То и дело с обеих сторон его перрона появлялись дальние поезда, замыкая транзитных граждан в грохочущий коридор.
Здесь предстояла мне ночевка, потому что поезд на Ухолово отправлялся только на следующий день. Без особого труда я получил койку в «комнате отдыха» и отправился автобусом в город, который в пастушеской моей юности казался мне загадочной и шумной столицей, какой, скажем, сейчас мне представляется Париж.
Ранним вечером я прибыл в центр городка и стал свидетелем гулянья местной молодежи, среди которой тон задавали студенты-механизаторы. Столичный ширпотреб проник уже и сюда, и молодые люди мало отличались от тех, кого я вижу ежедневно из своего окна в Черемушках, но все же это была, конечно, уже не Рязань, это была глубинка, отдаленная периферия.
Я погулял немного, делая наблюдения.
Горожанам, должно быть, давно полюбилось слово «павильон». Точки общественного питания назывались здесь павильонами – павильон № 1, павильон № 2, павильон № 3. А в самом центре возле скверика помещался любопытный магазинчик под вывеской «Игрушки, венки». Сейчас на дверях висел замок.
«Нарочно не придумаешь, – подумал я, глядя на эту вывеску. – Продавец, должно быть, философ. Утром приходит, переставляет игрушки, зайчиков, мишек, целлулоидных пупсов, стряхивает пыль с венков, уж понятно, не лавровых, с гигантских роз и пионов, покрытых тонким слоем стеарина, а то и с железных венков. Уж эти веночки мы знаем, элегантные, со звездочками, в былое время такие венки были в ходу для стальных людей, «сгоревших на работе». Станешь тут философом».
В последние годы я перенял у своей дочки и ее мужа манеру надо всем слегка посмеиваться. Дочка моя и ее муж, изъездившие чуть ли не весь мир, постоянно надо всем хихикают, беззлобно, но постоянно, как будто этот чуть-чуть даже утомительный для посторонних юмор чем-то облегчает им жизнь. Лично я с этой привычкой борюсь. Что это такое – был серьезным всю свою жизнь, а на старости лет все хи-хи да ха-ха.
Солнце еще освещало кафельные плитки бывшего особняка купцов Маркушиных, которых некогда мы с товарищами экспроприировали, когда вокруг сквера взревели мотоциклы механизаторов и бесшумно закружили велосипеды – молодежь стала разъезжаться. Я тоже покинул Ряжск и отправился на станцию, где ждала меня койка за 70 копеек.
Всю ночь под окном пыхтел и отчаянно, как кавказский осел, кричал какой-то паровозик, а на соседней койке молодой парень крутил под одеялом свой маленький полупроводниковый приемник, завывала эта шумовая музыка, этот проклятый джаз, от которого у меня дома, в Черемушках, раскалывается голова.
– Молодой человек, – тронул я за плечо соседа, – давайте уж так – или вы, или он, – и показал ему в окно на паровоз.
– Извини, батя, – сказал парень, – такая у меня привычка. Заснуть не могу без легкой музыки. Сейчас засну.
Еще секунд десять визжали заморские трубы, потом щелкнул выключатель, парень захрапел, дико взревел паровоз, и я заснул.
Утром в необозримой комнате отдыха шли уже только разговоры о покосе, мужички увязывали узлы, и я понял, что это мои попутчики до Ухолова.
Ухоловский поезд был еще тише, чем ряжский. Закрыв глаза, можно было бы представить себе, что двигаешься в телеге, если бы не близкое пыхтенье паровоза.
Напротив меня на лавке сидели три мужичка, соседи мои по комнате отдыха.
Люди это были примерно моего возраста, и что-то в их повадках, в жестах, в манере разговора подсказывало мне, что это уже ближние люди, может быть, даже из нашего села или из его окрестностей. Волновался я неслыханно, думая, как затеять с ними разговор. Казалось мне, что они, толкуя о своих делах, как-то со значением на меня поглядывают.
– Вот и прикидывай, мужички, где интересней, – говорил один из них, красноносый дядя в лихо сдвинутой набекрень кепке. – Родькин, стало быть, зовет сам-десять, а в лесничестве кладут сам-шесть.
Родькин! У меня заколотилось сердце: это была фамилия из нашего села, мощный, родственный нам, Збайковым, клан Родькиных.
– В лесничестве особо не размахнешься, – сказал сухощавый задумчивый человек. – Не размахнешься, говорю. Одни пни да кусты.
– О покосе разговариваете, товарищи? – осторожно спросил я.
– О нем, – охотно ответил третий, лукавый коротыш, самый почему-то знакомый из них. Двое других промолчали, и коротыш стушевался.
– Вот вы сказали – Родькин, – набрался смелости я, – извините уж, невольно подслушал. Это не Михаила ли Родькина сынок?
Коротыш заерзал на лавке и смолчал, а сухощавый, внимательно вглядевшись в меня, спросил:
– Михал Андреева Родькина имеете вы в виду, гражданин?
– Да-да, Михал Андреев! – вскричал я, мгновенно какими-то вспышками вспоминая фигуру могучего мужика Михаила Родькина, не раз стегавшего меня за набеги на его сад.