Однако общественное поведение человека в той сугубо идеологизированной заданности, где он поступал сообразно предписанным установкам, отличалось от его повседневного бытования. Здесь-то люди должны были исходить из вечных понятий человеческой добропорядочности, вошедших в них в детстве с народными сказками, затем сказками Пушкина, затем, в отрочестве, с Жюль Верном, Дюма, Вальтер Скоттом и, наконец, с Тургеневым, Толстым и другими классиками. Эта классика составляла их д р у г о й мир, который удивительным образом сосуществовал с тем, идеологизированным, не противопоставляясь ему, соприкасаясь, как-то даже соединяясь, но не смешиваясь. Кортин видел в этом один из феноменов человеческой психики, ее податливость, способность к внушению, к самообману. И в то же время он считал, что именно великая русская литература, стоявшая своими бастионами на книжных полках множества общественных и домашних библиотек, питала и сохраняла в людях душу живу, несмотря на всю фантасмагоричность сложившейся в стране действительности.
А «оттепель» чудодейственно расколдовала их от плена царствовавших догматов, и п р а в д а была тою волшебной палочкой, по мановению которой пышные одежды идеологии начали опадать, превращаться в тлен, обнажая ужасающую суть сталинизма. Сперва только сталинизма. И в этом процессе прозрения главным движителем по пути правды оказывалась в человеке совесть. Правда была свет, она высвечивала подлинную реальность, но готовность и способность двигаться к свету давала ему совесть, о которой постоянно говорила русская литература, державшая ее своей сквозной темой. Чем больше ее было в душе, тем глубже, решительнее откликался человек на разоблачения совершенных преступлений и освобождался от укоренившейся в нем идеологии. И наоборот.
У редактора Никольской с «оттепелью» совпали годы ее самой активной работы. И перебирая сейчас выпущенные ею книги, Кортин убеждался, что она постаралась использовать все имевшиеся тогда возможности для привлечения и поддержки достойных авторов. При том, что начальствовали в Воениздате кадровые генералы и офицеры, назначаемые Главным политическим управлением. Но ей помогала репутация добросовестного редактора, понимающего и любящего настоящую литературу. И нрав у нее был ровный, сдержанный, не конфликтный, и вид строгий, так что начальство до поры до времени вполне доверяло ей. А новый главный по художественной литературе попервости даже советовался с Никольской, пока не применился к своему креслу на собственный манер. К концу «оттепели» работать ей стало трудно: все чаще вычеркивались из плана предлагавшиеся ею книги, многие ее авторы были уже не в чести, а сама она оказалась на подозрении у начальства. Зато валом пошли рукописи прежних и новоявленных дружков главного, занимавших должностные кресла в подобных же государственных гнездах печати, где, само собой, стал издаваться их главный, сделавшийся таким образом тоже писателем. Как раз в тот момент Дину перетащила в другое издательство ее приятельница, ушедшая из Воениздата, как она выразилась, на гораздо большую зарплату и гораздо меньшую казарму. Вовремя перетащила. Правда, редактировать здесь пришлось научно-популярные книги, не художественные.
Уже на похоронах, по прошествии тринадцати лет, Кортин узнал от Лозового, что после ее ухода тот главный по художественной литературе, который сам ринулся в писатели, заявил на служебном совещании – вдогонку ей и для острастки остальных вольнонаемных редакторов – мол, Никольская могла подписать в печать любую антисоветчину, лишь бы гладко было написано… Имелась в виду и книга Лозового, которую ей засчитали тогда в наибольший редакторский грех.
Кортину было хорошо известно это выраженьице – «гладко написано», которым литературные начальники и их подручные третировали художественность, или «форму», как второстепенную категорию в противовес «примату идейного содержания». То была давняя классовая линия в литературе, обеспечивавшая в ней полный простор братству идеологически активных бездарей, со временем становившихся хваткими и тщеславными писательскими тузами.. Знал он и то, что за его Дуней тянулась репутация политической неблагонадежности, переживал, что ее не взяли на работу в новое издательство, которое тогда создавалось и широко афишировалось и где она снова могла бы вернуться к художественной литературе. Но инцидент, рассказанный Лозовым, почему-то не дошел ни до него, ни до их компании. Почему? Ведь сама-то она наверняка знала об этом публичном доносе. И тут ему увиделось ее невозмутимое личико и сразу объяснилось, что по натуре своей она думала тогда не столько об опасности обвинения, сколько о том, чтобы не показаться перед друзьями каким-то героем, гордым своим диссидентством, не причислиться незаслуженно к лику настоящих борцов и мучеников…
А на новом месте, после родного Воениздата, к длинному ряду отредактированных ею книг военной тематики добавилось несколько книжек из области биологии, которой она мечтала заниматься в юности.
Сейчас все эти книги высились стопками на голом столе, подобранные Кортиным для упаковки и перевозки в Сокольники. Но он с готовностью составил их в уже пустую центральную полку, и эта объемистая полка быстро заполнилась до отказа, не вместив всего имевшегося здесь количества. Несколько первостатейных книг с самыми интересными и характерными надписями он положил поверх поставленных в ряд, чтоб было легко их достать и показать друзьям. Он намеревался во время сороковин непременно обратиться к этой стороне жизни Дуни, когда они будут говорить о ней. На д е в я т ь д н е й он уже пытался привлечь внимание к этим книгам, но тогда было слишком малолюдно и сам вечер пошел не так, как он хотел.
Конечно, ему было известно, как широко дарятся и радостно, с преувеличениями надписываются авторами только что вышедшие книги. Тем значимей представало теперь упоминание из надписи в надпись о строгости литературного вкуса и одновременной доброжелательности редактора Никольской. Евдокию Андреевну сердечно благодарили за совет, помощь в работе, поддержку перед начальством; на нескольких книгах разных авторов Кортину встретилось и вовсе неожиданное для существовавшего издательского процесса словосочетание – «другу-редактору». Нашлись даже такие авторы, которые откровенно признавали, что появлением их книги они всецело обязаны своему редактору. И вдова одного военного писателя-мариниста благодарила ее за память об умершем, который сам уже не мог постоять за себя в издательских кабинетах. Кортин помнил, с каким трудом Авдотья выпускала в свет этот посмертный том его избранных произведений. А самый-самый талантливый и известный из ее авторов, прославившийся сразу после войны окопной повестью, за которую получил Сталинскую премию еще раньше Раткевича, вслед за словами о великой-великой своей благодарности восклицал: «Побольше бы таких редакторов! Побольше бы таких людей!» Как расцеловал ее. Эта надпись была сделана на небольшом сборнике его фронтовых рассказов, который Авдотья сумела п р о б и т ь в своем военном издательстве почти двадцать лет назад, в «оттепельное» уже время, но все равно требовавшее преодоления тамошней косности. Работа с этим писателем была для нее большой радостью. Она, как догадывался Кортин, испытывала к нему и сердечное влечение, тщательно ею скрывавшееся. И он, видимо, в какой-то момент увлекся ею, горячо пригласил приехать к нему в гости в Киев – посмотреть город во всей красе и познакомиться с его друзьями. «Мы будем носить вас на руках и вам не придется сделать ни одного шага по земле!» – объявил он ей. Это была единственная подробность их личных отношений, которую сдержанная Авдотья привела как-то с улыбкой приятного и слегка ироничного воспоминания в разговоре с Кортиным об этом писателе.
Очевидно, этот писатель, так же, как позднее и Кортин, пленился ее душой и, отрешившись от ее физического недостатка, сумел увидеть в ней женщину. А Авдотья, при всей своей внешней защитной строгости, продиктованной повседневным опытом жизни, была обращена к человеческой душевности. Однако строгость в ней была не только внешняя – она вообще была благовоспитанной по натуре, придерживалась твердых правил. Так что размашистое, даже богемное «мы будем носить вас на руках» могло сыграть и, верно, сыграло тогда роль тормоза. В Киев она все же съездила, но не сразу, позже, и останавливалась там у какой-то дальней родственницы или знакомой, как и считала единственно возможным. И вела себя, как представлял все это Кортин, весьма чинно и самостоятельно, при всем желании и удовольствии видеть этот город и приятного ей человека, столь известного и так расположенного, даже увлеченного ею, который подарил ей там, в Киеве, свой только что вышедший однотомник с надписью – «от искренне любящего ее». Но, полагал Кортин, сама она еще не была тогда готова вот так сразу поверить в появление мужчины в своей жизни и позволить себе раскрыться навстречу. И устоявшееся, как предопределенное, девичество продолжало держать ее в своем плену. В общем, нужно было еще время и, кроме увлеченности, чувство неизбежности перелома, и нужен был Кортин, сумевший приучить ее к себе и в которого она поверила, как в свою судьбу…