Калмыцкая девушка, получившая при крещении имя Ульяна, но откликающаяся на прозвание Уля, в тот момент растапливала в гостиной печку и, плохо русский язык понимая, сунула чумазую головенку за кроватный полог и поинтересовалась:
– Чего, мамка, надо?
Аграфена Леонтьевна запустила в ее сторону небольшую подушку, не попала, от чего лишь еще больше взъярилась и завизжала уже в полную силу:
– Помираю! Дура чернявая! Зови, кто есть. Зови, а то пороть велю сей час!
Что значит «пороть», калмычка знала хорошо и мешкать не стала, бросила зажженную лучину на пол и понеслась на другой конец дома, где обычно сидела домашняя прислуга в виде двух молодух, недавно взятых из деревни, – Евлампии и Аглаи. Имена их калмычка не запомнила и потому звала одну – Ламой, а вторую – Агламой. Молодухи обижались или делали вид, что обижались, и при первой возможности старались побольней ущипнуть девчонку за бок или дернуть за пук черных колючек волос. Но калмычка отвечала им тем же и на каждый щипок отвечала укусом обидчицы за руку, а то и царапалась, словно ухваченный за неудобное место котенок.
Влетев в девичью, Ульянка застыла на пороге, дико выкатила глаза и показала обеими руками в сторону спальни, где оставила стонущую на перинах хозяйку, и что-то промычала при этом.
– Чегой-то ты опять шаберишь, Уля-мазуля? – насмешливо спросила, поигрывая русой косой, Аглая, не собираясь вставать с лавки, где она удобно устроилась с горстью семечек в руке.
– Поди, опять Никитка ее к себе на конюшню звал, – усмехнулась Евлампия, намекая на давний интерес любимого кучера хозяйки Никиты Зиновьевича, как он сам себя обычно величал, к молоденькой калмычке, домогавшегося ее давно и пока без особого в том результата. – Возьми да и сходи к нему. Чему быть, того не миновать, – насмешливо хихикнула она. – Нас-то он не зовет, а тебя вот из всех выбрал.
Тогда калмычка, увидев, что ее не понимают, громко взвизгнула и притопнула смуглой босой пяткой, сказав лишь:
– Мамка худо, шибко худо… орет… – и она опять показала рукой в сторону спальни.
– Знамо дело, чего ревет. Вчерась накушалась наливочки, седни и мучится. Ой, горе нам, подневольным. Пойдем, что ль. – Евлампия тяжело поднялась и дернула за рукав Аглаю. – Сразу не явимся, так визжать станет, стращать муками великими. Пойдем, подружка…
Аглая сложила горкой недогрызенные семечки, выбросила в поддувало мусор и пошла следом за ней.
Они зашли в гостиную и увидели, как от брошенной калмычкой лучины начали заниматься и уже тлели тканые половички, заменявшие в будние дни богатые ковры, а от них недолго было и до просохших смоленых половиц. Помедли они еще чуть – и вспыхнул бы весь дом. С визгом и криками молодухи кинулись к стоящей подле дверей кадушке, легко подхватили ее и опрокинули на пол. Вода поползла по полу, раздалось шипение от соприкосновения ее с огнем, в потолок ударило бурое облако пара, и пламя погасло. Лишь продолжал тлеть край половичка, но девки быстро затоптали и его подошвами валенок, а потом крикнули кого-то из дворни, и те яростно принялись таскать на лопатах комья снега, присыпая искрящейся снежной массой признаки тления.
Когда не набравший полной силы пожар был потушен, вспомнили о барыне и все, кто принимал участие в тушении пожара, кто в чем был, ввалились к ней в спальню. Аграфена Леонтьевна с неописуемым ужасом на ее некогда красивом лице сидела на перинах, прижавшись спиной к стене, и не могла вымолвить ни слова.
– Матушка, жива? А то мы напугались так… – первой спросила наиболее бойкая Аглая и хотела подойти ближе к барыне.
Но та вдруг завизжала и замахала перед собой снятым с головы капором:
– Изверги! Скоты безрогие! Аспиды проклятущие!! Смерти моей желаете?! Да я вас в Сибирь сошлю, в подвалах сгною, семь шкур спущу…
Дворня, знавшая привычку своей барыни ругаться долго и изощренно, в чем она превосходила даже своего мужа, видавшего виды вояку Степана Федоровича, попятилась из спаленки, а потом всей толпой помчалась в разные стороны. Никто и не заметил спрятавшуюся за портьерой калмычку, злорадно улыбающуюся, довольную, что хоть таким образом недолюбливающие ее молодухи и дворня получили по заслугам. Она постояла так еще некоторое время, а потом смело откинула портьеру, прошла в спальню и села подле хозяйки и осторожно погладила ее по руке. Та сперва вздрогнула, поскольку глаза ее были полны слез, а потом разобралась, кто сидит перед ней, и прижала маленькую головку неудачной поджигательницы к себе и тихим шепотом произнесла:
– И тебе страшно, азиятка маленькая… А уж каково мне страшно, словами и вовсе не передать. Ладно, перемелется, мука будет. Понимаешь? – неожиданно широко улыбнулась она, не выпуская головку из своих объятий. – Да ничегошеньки ты не понимаешь… И ладно. Может, так оно и лучше. Те вон все поразбежались, а ты не испужалась, ко мне пришла. Вместе-то оно веселей будет… Пошли, что ли, чайку попьем…
И Аграфена Леонтьевна, мигом забыв о своих болезнях, спустилась с кровати и, осторожно держась за плечо идущей рядом калмычки, пошла в верхние покои, брезгливо обходя лужи от растаявшего снега и обгорелые половики. Она и не думала поинтересоваться, по чьей причине случился пожар, довольная тем, что все закончилось вполне мирно и благополучно.
Уже на другой день она сумела разузнать через сведущих людей, что положение муженька ее, бывшего главнокомандующего русской армией, расквартированной на зиму в Пруссии, довольно серьезно и не предвещает скорого разрешения.
Как оказалось, самого Степана Федоровича до столицы не довезли, а разместили неподалеку в местечке со странным названием Три Руки, где содержали без особых строгостей, но лишили любых встреч с родными и близкими, в том числе и возможности переписки. Поэтому болезнь Аграфены Леонтьевны началась не вдруг и не по извечной бабьей немочи, а после многочисленных разговоров с людьми, кто мог бы хоть как-то повлиять на судьбу ее заключенного супруга. Может, не случись слабого пожара в гостиной по вине испуганной калмычки, болезнь та дала бы о себе знать в формах более серьезных и тяжких. Но пережитые волей случая испытания неожиданно помогли ей найти в себе силы начать хоть какую-то борьбу за судьбу невинно оклеветанного, как она непоколебимо считала, мужа.
Все, с помощью кого она пыталась выяснить обвинения, выдвинутые против Степана Федоровича, говорили о каких-то письмах, о которых она не имела ни малейшего представления. Поначалу решила, что в письмах тех кроется очередной adultère[2], о чем она давно подозревала и даже имела веские на то основания. Но если дело всего лишь в любовной интрижке, то этак можно половину командного состава, а то и больше хоть завтра под стражу взять.
Любила она своего мужа преданно и самозабвенно, верила в его честность, как может верить ребенок. Он был самый лучший и единственный на свете, а уж краше его нигде и никогда не сыщешь.
В то же время она, выросшая в военной семье, понимала – походный быт не только посту помеха, но и супружеской верности великое испытание. Будучи офицерской, а тем паче генеральской женой, не равняй военного мужа со штатским ярыжкой, что всегда у тебя перед глазами. А в воинский лагерь с проверкой не заявишься. Зачем из себя посмешище делать, а от муженька праведности излишней требовать? Жили до них мужи военные по своему уставу, не нам его, устав тот, менять.
Но потом доброхоты разъяснили готовой ко всему Аграфене Леонтьевне, что в письмах, о коих речь идет, прямая государственная измена кроется. Не больше и не меньше! Измена! Да что же она, с печи, что ли, посередь ночи упала, дабы поверить россказням подобным? Чтобы ее Степан Федорович продался кому за понюх табаку? Быть такого не может! Кому изменить он мог? Государыне? Так он ее почитает, как мать родную в свое время не почитал. И скажи кто: «Отдай жизнь и кровь свою за государыню Елизавету!» – мгновения думать не станет, а отдаст и жизнь, и кровь свою без остатку.