А Чупахин, вишь ведь вот, не верил.
Родом Колодей был с рабочей окраины, отличник и спортсмен от юности, а потом пописывающий юмористические рассказцы инженер; в золотые шестидесятые – один из героев того исполненного непритязательной поэзии времени.
А в семидесятые он, юморист и вроде бы несерьезный прозаик, неожиданно для всех написал три подряд автобиографические повести. Про детство. Про отца. И, последнюю, про мать. Про то, как отец ходил на войну, как умирал. Какой была мать. «Всю себя отдала другим, всю свою жизнь – словно в землю высеяла…»[1] И сразу сделался известным, лучшим в своих краях, вызывающим доверие у страждущих и жаждущих, таких как Чупахин, переведенным инно на худо-бедно какие-то языки… Но в начале восьмидесятых что-то такое сбилось, помрачилось в его душе. Остроумный, справедливый и честный, то, что называется «веселый сердцем», в охотку прежде гулявший на всякого рода «пирах духа» и просто пирах, он все чаще пил в эту пору один. Жена требовала денег, дочь трезвения, а дела шли хуже и хуже. Когда ж разразились времена «демократические», он вовсе ощутил себя не у дел и, подобно двум-трем другим сокрушенным сердцем шестидесятникам, повесился посредством брючного ремня на спинке кровати одного из подмосковных домов творчества…
«Пора достойно умереть,
Пора нам умереть достойно.
Не ждать, пока благопристойно
Нас отпоет оркестров медь.
Наш бой проигран – и шабаш!
Хоть мы все время наступали,
Да не туда коней мы гнали,
Промашку дал фельдмаршал наш.
Не тех в капусту посекли,
Совсем не тем кровя пущали,
Гремели не по тем пищали,
И слезы не у тех текли.
И вот – лишь дым из очагов,
Дым бесталанных тех сражений.
В нем только наши отраженья
И нет иль не было врагов.
Так что ж, солдат не виноват?
Душа солдата виновата?
А ну, еще разок, ребята:
Ура! И с Богом! И – виват!
И в круп коня кровавый – плеть!
Туда, на эти отраженья!
В свое последнее сраженье —
Исчезнуть! Или одолеть?»[2]
Не одолел, нет, но положил себе тогда, после его смерти, Чупахин – не исчезнет. Он, дескать, напишет про него, расскажет, какой Николай Федорович (Коля) был хороший да благородный, как легко ему, Чупахину, подле него дышалось. Как он, к примеру, отказал в рекомендации в Союз: был уверен, дадут другие, а ему, мол, не совсем по душе чупахинские «завивы и извивы»; но, когда после подсчета шаров выяснилось, что Чупахина – «за дерзости» – утопили, он, Коля Колодей, вскочил в задних рядах, подброшенный пружиной негодования.
– Гниль! – трепеща и задыхаясь, выкрикнул он. – Гниль в Датском королевстве!
И, разумеется, это было прекрасно. Это было то самое. Для Чупахина-то.
Теперь вот, сняв скрепочку, он читал об этом спустя десять лет.
«Мой дар убог, и голос мой негромок…» Эх, как было б замечательно и отлично, кабы дело обстояло именно так. Но было не так. Было беспомощно, неубедительно и фальшиво. Утешать себя даже негромкостью означало обезнадеживающе автору льстить.
У того же Колодея всё было иначе. Он не филосовствовал, не рефлексировал, действуя без затей на самых безусловных ответвлениях ствола известного древа; зато хватало силы быть искренним, музыкальным и понятным большинству адресатов. Отец его, к примеру, был заводской возчик, грезивший про себя беспрестанно неведомо о чем. О чем – Коля Колодей оповещать и не собирался.
Мать «хлесталась» по хозяйству.
«Верила не в Бога, а в то, что жить надо. Необходимо. И что впереди будет лучше. Не может не быть: ведь за что-то хлещется человек»[3] .
И Коле – хватало. «За что-то…» Чупахину же одно и было по-настоящему интересно – за что? То бишь «неназываемое и сокрытое», что, как подозревалось, отыскивается ощупью средь самых тоненьких, угадываемых наитием веточек… И получись у него, Чупахина, хоть единожды с подобной затеей (думал он в самонадеянные минуты) – и, кто знает, может, и Колодею не довелось бы в свою в черную минуту тащить из джинсов брючный ремень.
Но это – получись. Если бы да кабы. Очень возможно, что он и вообще шел неверной дорогой. Заблудился, да. Промазал мимо цели. Что он неудачник, авантюрист, банкрот и т. д. и т. п.
Хотя, коли и так, проку от подобных осознаний тоже уже не было.
*
Стенанье, гибель, смерть, позор —
Все беды,
Какие есть…
Смен было четыре. И в каждой своя команда во главе со старшим диспетчером и старшим врачом.
Для выработки на ставку выпадало в месяц семь-восемь суточных дежурств. Старожилы выражались так: «Сутки пашешь, трое отдыхаешь…»
В четвертой смене, куда попал Чупахин с невникающей подачи главврача, незнакомки от табачных ларьков на удачу его не обнаружилось. На удачу – поскольку не только к такой встрече, но и к самой работе он оказался не готов.
Он через силу привыкал к бурлящему многолюдству, к необходимым приветствиям-разговорам, к вынужденной сверхактивной внешней деятельности.
Он не умел помнить, где стоит ведро, а где лентяйка с тряпкою, забывал номера машин, путал бригады, лица, имена и отчества новых своих товарищей… Ночами не спал в мужской гридне-опочивальне, наивно тревожась и опасаясь «заспать» трубный глас из селекторной тарелки вызывающего бригаду диспетчера.
Однако же и это были пустяки с семечками на фоне той жутковатой реальности, что, совершенно пока не усваиваясь, открывалась волей-неволей на вызовах…
«Да как они могут? – вглядывался он поперву в лица фельдшеров, врачей и водителей. – Есть, строить планы, острить, беременеть?! Что это всё? Не снится ли мне всё это?»
При слабеньком свете, проникавшем из коридора в дверную щель, он смотрел на лица спящих. Они были безмятежны. В чайной на первом этаже фельдшера и врачи помоложе курили, играли в карты, рассказывали анекдоты… В комнате водителей забивали козла… В диспетчерской то и дело ели… И все наперебой (казалось поначалу) безостановочно роптали на низость «начальства» сверху донизу, кощунственно скудную заработную плату и, что особенно было в диковину, хамство пациентов.
Молодые и не очень мамаши без конца названивали оставленным дома детям. С рук на руки передавались детективы, «романы о любви», пересказывались байки с последних страниц новых этих черноклубничных газет. «Мужик приходит к врачу…»
Не забывшему зависимую беспомощность на больничной койке Чупахину было это тяжко, неприятно и удручающе внове. «Ведь они знают, видят эту всё пронизывающую боль вокруг, – недоумевал он, оставаясь один, – да разве такие должны быть у них лица при подобном знании?»
При всем при том он, вчерашний их пациент и человек, стало быть, с другой стороны баррикады, по-прежнему до раболепия благоговел пред ними… Ведь это они, а не всякого рода «руками водящие», выходили на огневой рубеж, на гладиаторскую арену, назови как хочешь, не посылая вместо себя кого-то, не глаголили с кафедр да в телевизионных студиях, а, не увиливая, не перепоручая и не жмуря от ужаса глаза, шли…
*
Возможность страсти,
Горестной и трудной,
Залог души,
Любимой божеством.
Люба, по мужу – Иконникова, была единственным и запоздалым чадом профессора-филолога небольшого прибалтийского университета.
Отец читал древнерусскую литературу нерусским, но тогда советским еще студентам, а мать работала на кафедре ассистентом.
Некоторую известность в профессиональных кругах «школа» отца приобрела не по причине самобытной первичности филологических идей нарождающейся в ту пору дисциплины, а, скорей, смелостью «научного поведения» молодого и в меру диссидентствующего его окружения.
Отец, фронтовик и орденоносец, вступил в коммунистическую партию «за час до атаки» с товарищами по взводу, а после, когда обнаружилось иное интересное времечко, когда кто втихаря, а кто демонстративно-почтительнейше возвращал билет в комцарствие божие, он, не входя ни с выбывшими, ни с остающимися в объяснения, продолжал платить партийные взносы.