- Там моя повесть, - перебил Апарцев с тревогой, - в "Звоне"... в планах редакции...
- Ты-то что еще блеешь? - закричал Иванов. - Повесть! Какое мне теперь дело до твоей повести?
- В ближайшем номере напечатать было намерение, - вытягивал свое Апарцев.
Иванов зловредно торжествовал над разбитыми надеждами приятеля:
- И не надейся! Не можешь теперь и думать, что ее напечатают раньше, чем то, что там принес Лепетов. А то можешь и вовсе забыть о ней. Все, кончился "Звон"!
Апарцев вдруг действительно перестал думать о повести и надеяться на ее публикацию в ближайшем номере или когда-либо вообще, и весь сосредоточился на Иванове, который показался ему смешным. Человек этот был земным путем постижения путей небесных.
- Фортуна повернулась ко мне задом, - горестно рисовал Иванов. - И все-таки, как же я? Я должен спокойно проглотить отраву? Сделать вид, будто ничего страшного не произошло? Фортуна, фортуна, покажи личико! не забижай россиянина! Я живой человек, и у меня чаяния, потребности, к примеру сказать, потребность дышать, пить и питаться... а душа, она всегда на первом месте! Руки мои, разум, чувства мои - других не имею и иметь не буду, стало быть, должен их отстаивать, а тут все и вся против меня! Да мне сейчас представляется, что все мое предназначение в том, чтобы бороться с такими, как Лепетов, я сейчас почти уверен, что вся моя жизнь прошла в борьбе с этим самым Лепетовым, а "Звон" был мне в том подмогой и подспорьем! И вот эту опору выбивают у меня из-под ног, а я должен молчать, должен притворяться веселым, беспечным, устремленным к каким-то новым литературным хлопотам и заботам?
- Действительно, у тебя смешное положение, - согласился Апарцев, пряча усмешку. - Ты так усиливался всегда против Лепетова, так много говорил о его вредительстве, а Семочкин тебе подпевал, и вдруг этот самый Семочкин...
- Что ты мне перечисляешь то, что я и сам прекрасно знаю, что я сам тебе только что перечислил! - с раздражением перебил Иванов. - Мое положение может показаться смешным самому Лепетову и всяким сатирикам, людям, которым смешно все происходящее с русским писателем. А оно как раз очень бедственное и очень трагическое, это положение. Ну вот скажи, что мне теперь делать? И кроме того, эта попытка самоубийства... Я должен уйти из "Звона", это ясно, но куда же мне идти? Кто меня возьмет? Где я смогу пристроиться?
- Тебе совсем не обязательно уходить из "Звона". Ты можешь занять свою особую позицию, даже осудить решение Семочкина. Или промолчать, выдержать паузу. А потом все вернется на круги своя. Лепетов опубликуется и уйдет, а в "Звоне" все останется по-прежнему.
- А как же принципы? - крикнул Иванов. - Нет, я должен уйти! Вопрос только, куда мне идти... Ах, как все шло хорошо и как все страшно и позорно в один миг рухнуло!
Иванов страдал, не вставая с дивана, прикованный к нему, распластанный, диван как будто даже засасывал его, словно болото, и Иванов, слабо поводя руками, на глазах становился утрированно тоненьким и плоским. Этот человек был одинок всегда, особенно в своем восстании на Лепетова, сделавшем его одержимым, а теперь, когда его предал Семочкин, на которого он привык ссылаться как на единомышленника, когда путь в "Звон" был фактически ему заказан, он был не просто чуджовищно и нелепо одинок, но как-то даже и показательно, с полной обрисовкой того, до чего ни в коем случае не должен доходить человек. В своем отчаянном положении он уже докатился до красного, как бы стертого наполовину наждаком, заплаканного лица дурака, давно переставшего сознавать, почему он, собственно, плачет. С этим несносным лицом он тихонько возился на диване, все еще умащиваясь, надеясь найти позу поудобнее. Апарцев понимал, что тут и впрямь драма и если что-то писать об Иванове, то лишь в самом серьезном тоне, не исключающем и некоторой приподнятости, но именно потому, что он с самого начала воспринимал происходящее с Ивановым как вероятный сюжет для очередного рассказа, относиться к его драме серьезно он не мог и в глубине воображения уже создавал образ заблажившего паяца. Иванов взволнованно относился к своей трагедии, оплакивал ее и все еще думал, что жить ему больше нельзя, а Апарцеву он был смешон, не потому, что действительно представлял собой что-то забавное, а потому, что воображение его, Апарцева, перекидывало ничего не подозревавшего об этом Иванова в нечто смешное, комическое. Тогда уж и вся история мира, мировых войн и революций, деления на партии и литературные школы, история, которая и привела Иванова к его нынешнему состоянию, тоже представала в комическом свете, ибо в противном случае невозможно было бы понять, почему кто-то, хотя бы и сам он, Апарцев, выглядит в этой истории серьезной и трагической фигурой, а Иванов, который ведь действительно страдал и вовсе не шутя пытался наложить на себе руки, клоунской и дурацкой.
А ведь самому Апарцеву было не до смеха. Какая-то сила жестоко расправлялась не только с Ивановым, но и с ним, он, как и Иванов, лишался, может быть, "Звона", терял лицо окончательно перед наступлением хаоса, абсурда и бессмыслицы в лице Лепетова. В руках этой силы, таинственной и необъяснимой, он вовсе не чувствовал себя клоуном, более того, он сердцем понимал, что шутки шутками, а вот оставлять Иванова наедине с этой силой не что иное как преступление, которое потом не оправдаешь ссылками на то, что, мол, недоглядел, просмеялся и прозевал истинную драму. Иванов, наверное, потому и оставался клоуном, что по-прежнему думал о клоунской борьбе с Лепетовым и во имя некой народной правды, хотел этой борьбы, ратовал за что-то рациональное и стукни его по голове - он тотчас же выскочил бы с проповедью реализма, понятного народу, нужного народу и будто любимого им. А Апарцев уже понимал, что из клоунского состояния пора выходить и что впереди бесстрастно дожидается мудрость - твоя воля, достигать ли ее, нет ли, - но если ты не поспешишь к ней, если предпочтешь остаться на прежнем месте, окончательно задерживаясь в развитии, то и с литературой следует распроститься. Вот в чем штука! В клоунстве Иванова можно было бросить, вполне можно было уйти вперед и издали смеяться над его бестолковыми выходками. Однако бросить его в тисках дьявольской силы, которая, если принять во внимание их слабые человеческие способности к испытаниям, не сделает, пожалуй, с их существованием ничего больше карикатуры, но, с другой стороны, непременно подействует на их мозг как болезнь, как инструмент какого-то потустороннего вмешательства, вот это уже было бы настоящим преступлением. Хорошо бы только понять эту силу, уловить ее суть.
- Я вздремну, - сказал Иванов. - Я еще очень слаб, и меня клонит в сон. А тебя, Саша, я очень прошу побыть здесь, пока я не приду в себя. Можешь ты сделать это для меня?
Робко и доверчиво улыбаясь, он вложил руку в руки Апарцева, и тот легким пожатием дал понять, что не уйдет. Иванов с видимым облегчением задача сообщности была решена - запрокинул на подушке голову, повернул лицо к стене и погрузился в сон. Рука, кстати, у него была влажная от пота, как у температурного больного, и напрашивалось подозрение, что парень, чего доброго, даже и в горячке, в бреду. Может быть, порождением бреда следует считать рассказ о покушении на самоубийство? Не выдумано ли пари Лепетова, объясняющее его появление в редакции "Звона"? Стоит ли принимать на веру все эти разглагольствования Иванова о его неминуемом разрыве с журналом и печальном уходе в никуда? А может быть, бред именно то, что все это правда и впрямь Лепетов, желающий выиграть спор, будет печататься в "Звоне", тем самым тесня все одобренное ранее и уже едва ли не запущенное в печать Ивановым и Семочкиным, ибо Лепетова, ясное дело, будут печатать в первую очередь? Уж не вымысел ли, не галлюцинация ли и кошмарное видение сам этот Лепетов при всем его умении материализоваться, да еще там, где его менее всего ждут, но все-таки встретят почтительно? В недоумении, в раздражении Апарцев, освободив руки из липкого плена ивановской ладони, встал и огляделся. Тревога охватила его. Зачем ему сидеть в этом доме, в этой темной и грязной комнате, для чего охранять сон в сущности чужого и, не исключено, глубоко больного человека? Побыть здесь - это выглядело заданием, а не просьбой, и Апарцев был недоволен. Он бы и сам, наверное, не ушел, пока не убедился, что Иванов в безопасности и сон несомненно идет ему на пользу, но как же это человеку приходит в голову сказать: я сосну часок-другой, а ты посиди рядом с моей постелью, побудь-ка при мне заместо сиделки? Понятное дело, человек, видя себя на пике отчаяния и как бы уже ничего иного, кроме трагического пафоса, не ведая, словно бы мимоходом вручает свою судьбу другому, ближнему, единственному, кто в роковой час оказался рядом, человек уже этого единственного и боготворит, и молит о новых благодеяниях, и, волей-неволей, как бы по чистой случайности и машинально, нагружает новенькими обязанностями, но все же, все же... почему бы и не вдуматься, что же этот ближний, этот поставленный божеством и одновременно низведенный до уровня слуги единственный будет делать в чужом доме, пока доверившийся ему преспокойно спит? Итак, меня удостоили роли домового, подумал Апарцев, и роль была ему явно не по душе. Он громко крякнул. Хотел разбудить хозяина, что ли? Иванов спал блаженно, прочно, с чувством удовлетворения и завершенности. Апарцев же попал в раздрыг, в состояние, которое не обведешь веселенькой, с завитушками, рамкой, и не знал, чем занять себя. Он прошелся по комнате из угла в угол, скрипя половицами, но и этот звук явно не мешал Иванову оздоровляться сном. Иванов укреплялся. А силы Апарцева рассеивались в глупом раздражении.